В начале сентября, поздним утром, ближе к полудню, поезд Ольтенской железной дороги соответственно расписанию подходил к Базелю. Было очень тепло и ясно; мимо окон проносились зеленые, сочные швейцарские луга, кое-где виднелись аккуратные беленые домики и пасущиеся стада.
В одном из вагонов первого класса, где пассажиров было немного, и все людей состоятельных и серьезных, едущих не по делу, а ради развлечения, у самого окна сидел в одиночестве человек лет тридцати пяти, черноволосый и изжелта-бледный. Швейцарские пейзажи мало занимали его, и почти всю дорогу он сидел, опустив глаза и предаваясь каким-то своим размышлениям. Одежда, бывшая на нем, изобличала человека весьма состоятельного, но лишенного какого бы то ни было вкуса и понятия об изяществе.
Вещей при нем было весьма немного, так что господин совершенно не нуждался в услугах носильщика; большой суммы наличных денег он также благоразумно не вез, более полагаясь на доверенные бумаги почтеннейшего швейцарского банка.
Вагонный служитель раз подошел предложить ему свежие газеты, но задумчивый пассажир, обернувшись на приглашение, окинул его таким взглядом, что флегматичный швейцарец отшатнулся и, побледнев, удалился с почти неприличной поспешностью. Позже, зайдя в лакейскую выкурить трубочку, служитель между прочим узнал, что мрачный господин был русский, человек неимоверно богатый и с премрачнейшим прошлым, едва ли не смертоубийца. Поахав и поизумлявшись, служитель махнул рукой и высказался в том роде, что от русских никогда не может быть ничего хорошего. Разговор этот приобрел в лакейской самое плодотворное направление, и к нему немедленно стали прибавляться разные случаи, как слышанные от знакомых, так и виденные собственными очами.
Тем временем, миновав Базель, поезд следовал к Ольтену и погода испортилась. В такое время в Швейцарии еще не полагалось быть тому, что в России называется осенней погодой, но дожди становились чаще и заметно холодало. За окнами потемнело; стало накрапывать.
Было около семи часов вечера, когда дождь окончился; и тогда же, минуту спустя, служитель прошел по вагону, объявляя о прибытии.
Выйдя в Ольтене, господин занял номер в гостинице и тут же справился, как добраться до клиники Шнейдера. Ему объяснили; наутро была нанята коляска, и приезжий отправился в горы, где, в нескольких верстах от города, находились развалины старого замка, и деревня, и заведение почтенного доктора.
По дороге он был столь же неразговорчив, хотя, впрочем, и потому, что дурно знал язык. Лицо его то светлело, то мрачнело; на нем отражалось глубокое сомнение и внутренняя борьба. Один раз он достал из внутреннего кармана измятый лист телеграммы, перечитал, затем бережно сложил и сунул обратно.
Дорогу, по которой господин ехал, несколько развезло ввиду вчерашних дождей, так что она стала похожа на добротную русскую дорогу; было свежо. Несколько раз путешественник отвлекался от своих напряженных мыслей и оглядывал места, по которым проезжала коляска. Однако на лице его не было в такие минуты и следа легкого, полусонного любования, с каким глядят люди, приехавшие повидать заграницу; господин смотрел не то оценивая угодья, не то размышляя о каком-то другом весьма серьезном и далеком от удовольствий предмете.
У ворот гостя встретили и немедленно проводили к самому профессору. Шнейдер прогуливался по саду, беседуя с не старой еще, но совершенно высохшей дамой болезненного вида. Дама очевидно утомила его, и, завидев посетителя, профессор поспешно извинился и покинул ее. Был он полный, румяный и лысый человек; вид его выдавал склонность к простым радостям, полнокровие и неистребимую доброжелательность, невзирающую на скорбный характер занятия его.
– Вы Шнейдер? – бесцеремонно спросил гость, прямо-таки охолодив профессора взглядом.
– О да; здравствуйте, – сказал швейцарец, несколько шокированный. Он едва не внял искушению поставить невоспитанного господина на место, однако овладел собой и положил себе быть с гостем как можно корректнее, хотя бы и невзирая на затруднения.
– Здравствуйте, – проговорил приезжий с ужасным акцентом, – вы, я думаю, были предупреждены о моем приезде.
– Да, конечно.
– Я узнал новости, – продолжал посетитель, выдавая неудовлетворительное знание французского.
– О да, – с улыбкою сказал Шнейдер по-немецки, – весьма добрые новости, для вас и для пациента.
Поняв, что гость немецкого не знает вовсе, он повторил то же самое на французском.
– Большое спасибо, – нетерпеливо отвечал тот. – Я очень обрадован. Вам сообщили о расчетах?
Такой неприкрытой деловитостью приезжий еще более сконфузил доктора, но тот все же отвечал, что да, все произведено как нельзя лучше, и гость может быть уверен в исключительной его, Шнейдера, благодарности, а также в том, что совершил благороднейшее дело; и, как говаривают в России, Бог его не забудет.
Приезжий кивал с видом полного понимания, хотя не менее трети из говоренного Шнейдером было ему неясно в смысле языка; нетерпение его выражалось все явственней.
– Все это очень прекрасно, господин Шнейдер, – сказал он наконец. – Могу я повидать своего друга?
– O, ja, ja, – закивал профессор и сделал пригласительный жест рукой. – Идите по аллее; видите, там на холме, где липы, она начинается? В этот час он всегда там.
Приезжий поблагодарил и осведомился о состоянии больного.
– О, опасность существует, как, впрочем, существовала всегда. Однако улучшение налицо, и даже вопреки моим собственным предположениям; в этом случае я был очень рад своей ошибке, – с некоторым даже добродушием объяснил доктор, пока они шли к началу липовой аллеи. – Простой люд из обслуги поминает Господа нашего Бога и его волю, и я не нахожу ничего лучше как склониться к этому мнению. Мне затруднительно объяснить этот случай с научной точки зрения, и я даже не знаю, что записать в журналах, – с легкой усмешкою продолжал он.
Гость молчал; он то ли не решался спросить о том, что на самом деле интересовало его, то ли не умел сказать этого по-французски. Прервав Шнейдера, он снова поблагодарил и сказал, что более не занимает его, профессорского времени.
Возвращаясь тем же путем, Шнейдер глядел себе под ноги и поминутно качал головой с видом крайнего неудовольствия. Этого престранного господина он видел в первый раз; оказав клинике, и лично ему, значительное вспомоществование, он мог рассчитывать на внимание и благодарный прием... Однако благодетель оказался человеком подозрительным. В какой клоаке добрейший князь мог обрести подобного знакомца? С чего тому столь печься о его судьбе? Самый вид этого человека наталкивал на некоторые не слишком ободрительные соображения.
Профессор, в силу своих занятий хорошо разбиравшийся в людях, сказал бы, что при иных обстоятельствах этот русский сам бы мог оказаться одним из его пациентов. Шнейдер не дозволял своей мысли работать в направлении диагноза, однако область предполагаемого заболевания вырисовывалась перед ним очень ясно.
– О, йа, – бормотал старый врач, – Ломброзо... Ломброзо... унд Крафт-Эбинг... йа.
Изможденная дама заметила его издалека и с мольбой протянула руки.
Тем временем господин, вызвавший столь сильное неудовольствие доктора, шагал по аллее. Мрачный и даже ожесточенный вид его заставил бы с подозрением нахмуриться и менее проницательного человека, чем Шнейдер. Но истинная причина такого настроения неизбежно осталась бы скрытой от наблюдателя, не знавшего всех подробностей случившейся истории; а такого наблюдателя и не нашлось бы.
Аллея, чрезвычайно живописная, шла как бы по природной террасе, так что с одной стороны поднимался склон холма, поросший кустарником, а с другой, шагах в десяти, росли старые липы, и сквозь них открывался великолепный вид: озеро, горы и поселение в долине меж отрогов. Вид этот менее всего привлекал внимание угрюмого господина; он пошел быстрее и лицо его в раздражении искривилось.
– Где же это? – пробормотал он по-русски. – Соврал, что ли, старый хрыч?
Но старый хрыч не соврал; действительно, через несколько минут вдали показалась скамейка и на ней силуэт сидящего человека.
Внезапно посетитель замедлил шаг, а затем и вовсе остановился. Поколебавшись немного, он ступил с дорожки в тень, бросаемую деревьями, с тем чтобы подойти тише и с возможно меньшей вероятностью быть замеченным.
Человек, сидевший на скамье, и впрямь был князь Мышкин; и о значительном улучшении в состоянии его, если не о полном выздоровлении, со всею надежностью сообщало то, что в руках его была книга, которую он с большим вниманием читал.
Гость медленно приблизился; остановившись в десяти шагах, он притих совершенно, будто боясь обнаружить свое присутствие. Глаза его потемнели; лицо отразило сильное напряжение и вместе с тем нерешительность. Усиленное раздумье как бы окаменило его; он задумался о чем-то болезненном и тяжелом. Во взгляде его мелькнуло выражение, похожее на брезгливую злобу и вместе с тем робость. Наконец, оставив колебания, он быстрым шагом направился к скамейке и, подойдя почти вплотную, сказал:
– Ну, здравствуй, Лев Николаевич.
Князь вздрогнул и резко обернулся, посмотрев снизу вверх. Лицо его быстро переменялось: вначале на нем отразилась растерянность, затем страх и, наконец, безмерное недоумение. Гость наблюдал все эти перемены с недоброй усмешкою.
– Парфен? – изумленно наконец проговорил князь, подняв брови.
– Я самый, – усмехаясь, подтвердил тот.
– Да как же ты мог здесь-то оказаться?
– А... говорить долго будет; успеется. А что, и не думал увидать?
– Нет, – растерянно сказал князь.
– И не рад? – с какою-то язвительностью допытывался Рогожин.
– Очень рад, – искренне возразил Мышкин.
– Ну так обними, что ли.
Князь вскочил с места и кинулся ему на шею. Рогожин прижал его к себе, стиснув так, что тот едва не задохся, и расцеловал.
Усевшись рядом с князем, он принялся разглядывать его, точно невиданное чудо, и глаза его заблестели.
– Ведь я... – сказал он, – ведь я... тут за спиной у тебя минут с десять стоял.
– Да? – удивился князь, – а я и не замечал.
– Все смотрел, – продолжал Рогожин с каким-то странным выражением, – сидишь ты, душа моя Лев Николаевич, эдак-то склонясь, и солнышко на тебя светит. А я стою и подойти боюсь.
– Отчего же?
– А вот думал: подойду, а ты меня и не узнаешь. Еще скажешь вежественное что-нибудь. Я еще в Петербурге решил: коли ты не узнаешь, тут по мне и панихиду служить, потому как больше ничего и не останется.
– Да что ты такое говоришь?
– А... – искривив губы как бы со злобой, проговорил Рогожин, – ладно.
– А я ведь тебя испугался, – с улыбкою сказал князь. – Да ты не смотри так, не тебя самого, а того, что ты примерещился мне, и стало быть, я все болен.
Рогожин засмеялся.
– Э; стало быть, не забыл, – сказал он.
– Это ты, Парфен, совершенно напрасно боялся, – принялся объяснять князь. – Я, что было, все почти помню совсем точно, даже мелочи...
– Почти?
– Ну да; я только того, что к концу моего пребывания в Петербурге случалось, все хуже помню. Чем позже, тем хуже, – негромко сказал Мышкин. – Что уж... после всего... было, это я совсем недавно узнал, когда Евгений Павлович летом приехал меня навестить. Я тогда еще не вполне здоров был; впрочем, я еще и сейчас не очень здоров, а вот тогда еще плоше был. Так он мне и говорить не хотел; но я допытался. Оттого я и решил сперва, что ты мне мерещишься, потому как вроде тебя здесь быть совсем не может.
Рогожин глянул исподлобья.
– Почему это?
– Так ведь вроде... ты же... – князь совсем смешался и умолк.
– На каторге? Это верно, на каторге.
Князь посмотрел ему в лицо, совершенно ничего не понимая.
– Родитель мой почтенный был человек, – со странной, неуместной и не свойственной ему веселостью, объяснил Рогожин. – Сидел себе дома за печкой, а паутинка его ох как широка была. Мы с братом и в мысль взять не могли, как широка. Он-то, батя мой, помер, а паутинка осталась. Так в Тобольске: один денег должен, с другим дите крестили, третий и вовсе внучатый племянник, а с четвертым в деле завязан, так оно-то всего вернее. Пришли к кому надо с преизрядным носом, а он-то, благодетель, и говорит: «Ну с Богом; а я бы это так и сяк, и безо всякой мзды обделал, а так что, Божией милостью, давайте сюда для порядку, аминь и Богу слава». А через год амнистия выходила, так-то и мне вышла.
– Воля твоя, Парфен, а я вовсе не понимаю, о чем ты, – в совершенном недоумении сказал князь. – Что это?
– Ах ты, чистая душа! – воскликнул тот, развеселясь окончательно. – Не понимаешь? Не понимаешь. Ну, в том-то и счастье твое.
– Счастье?
– Помнишь, я тебе еще давно передавал, что мне она раз сказала? – проговорил Рогожин, поглядев вниз, на озеро. – «Ты, Парфен Семеныч, со своими страстями как раз бы в Сибирь, на каторгу улетел, если б у тебя ума не было, потому как у тебя большой ум есть». Видать, не такой большой ум-то вышел, потому как и улетел. Ан недолго летать пришлось.
Рогожин был излишне подвижен и развязен, как будто князю вот-вот должны были сообщить о каком-то неблаговидном его поступке, и он все собирался сам признаться и повиниться, но никак не мог начать. Говоря, он непрестанно рассматривал князя, как будто все не мог убедиться, что этот тот самый человек, которого он раньше знал; и лишь иногда с усилием отворачивал лицо, взглядывая на озеро или горы.
– Да что я все о себе; – вскоре сказал он, – ты вот мне сказывай теперь, как тебе здесь. Как... здоровье?
– Как видишь, лучше, – отвечал князь. – Шнейдер вот говорил, едва ли не чудо совершилось, – добавил он, – уже никто и не помышлял. Это через месяц было как Лизавета Прокофьевна уехала. Я сам не помню, а мне рассказали, что я, утром проснувшись, сказал: «Где же он, я его теперь непременно видеть должен», и с того-то и выздоровление мое пошло.
– Кого?
– Что?
– Кого видеть должен?
– Не знаю, – промолвил князь в смущении. – Я ведь не помню того сам. Да, – вдруг встрепенулся он, – а откуда же ты узнал про меня?
– Телеграмму получил, – сказал Рогожин. – Веришь ли, Лев Николаевич, ведь как телеграмму-то получил, так и сблаговал от радости. Почтальону арапчик сунул, дворнику другой на водку, за твое здоровье пить; старухе-ключнице уж не помню что и сунул, а помню, как у нее глаза-то из-под платка выпучились, как у рыбы камбалы.
Князь улыбнулся.
– А кто же тебе телеграмму прислал?
– Лебедев.
– Лебедев?
– Лебедевской дочке письмо пришло от Радомского, та отцу на радостях-то и пересказала. Ну он, по обыкновению, вздумал из того выгоду извлечь. Он уж такой до смерти будет.
– Это верно, – согласился князь. – Ведь он, кажется, и не бедствует?
– Не бедствует...
Рогожин вдруг засмеялся, глядя ему прямо в глаза.
– Что ты?
– А я ведь триста рублей ему послал, за новость.
– Правда? – переспросил князь, заулыбавшись.
– Правда, правда, – Рогожин снова засмеялся, восторженно глядя на него. – А ты? Вот скажи ты мне – разве не послал бы? На моем-то месте?
– Послал, – подтвердил князь.
Рогожин хлопнул его по плечу, смеясь; но в смехе его было что-то нервное и ненастоящее, словно бы болезненное. Он снова завел разговор о разных неважных делах, уснащая речь свою какими-то неловкими прибаутками; рассказал о том, как явился в гости к брату своему, Семену, женившемуся во второй раз на смиренной девице невероятной глупости, и как перепугал их своим визитом, передал какие-то слухи, явно сысканные Лебедевым, и еще разную чепуху; было это совершенно не похоже на него и на свойственную ему манеру говорить. Князь слушал его, склонив голову, и лишь изредка вставляя слово или два. Потом Рогожин заметил, что он все менее и менее стал его слушать, а скорее думать о своем; испугавшись, не от болезни ли это, он замолк и тронул князя за руку.
– Ты только не обидься на мой вопрос, Парфен, – сказал князь. – Ты... отчего приехал?
– Повидать тебя хотел.
– А... отчего?
– А то сам не знаешь, Лев Николаевич; ты же меня насквозь видишь, вот сам себе и ответь.
– Скажи... скажи, Парфен... – начал князь, опустив глаза, – думаешь ли ты теперь о том?
– Нет, – отрезал Рогожин.
– Как же... разве тебе и грех души не мучает? – с испугом проговорил князь; в то же мгновение новая мысль засветилась в его глазах и он мягко добавил: – А, я понимаю, это ты неправду сейчас сказал. Только зачем же?
Рогожин пристально посмотрел на него.
– Верно, – угрюмо и желчно отвечал он, – неправду. А затем, что не хочу думать и не думаю.
– И опять ты, Парфен, неправду говоришь.
– Да что ты... пытаешь! – взвился Рогожин. – Тебе это непременно знать надо?
– Н-нет... – пролепетал князь, невольно отодвинувшись.
Рогожин помрачнел; нервная веселость его, вызванная боязнью и разрешением этой боязни, окончилась. Болезненно-скованное выражение вернулось в его черты; взгляд снова стал так тяжел, что князь даже поежился. Парфен еще посидел рядом, теперь уж совершенно не смотря в его сторону: видно было, что ему не хочется уходить, но и оставаться тоже неловко. Князь и сам сконфузился, виня себя за то, что так прямо задал совершенно неподходящий вопрос, и тоже не знал что сказать.
– Я теперь в Ольтен поеду, по делам, – сказал Рогожин, прощаясь. – А завтра снова здесь буду.
– А сколько ты думаешь здесь пробыть? – несмело и с надеждой спросил князь.
– Погляжу, – Рогожин отвел глаза. – Может, и долгонько.
* * *
Шнейдер был в чрезвычайно хорошем настроении, непрестанно улыбался и пыхал трубкою.
– Мой дорогой друг! – сказал он. – Нынче славный денек. Помните m-me Herdmann? Так вот она удалилась восвояси, и я, чрезвычайно стыдясь, на радостях опрокинул стопочку и разрезал пачку лучшего табаку. Не желаете ли трубочку?
– Нет, благодарю, – отвечал князь. Они сидели за завтраком, на террасе небольшого домика, где с семьей жил профессор. – А как же ее маленький сын?
– Печально; рассчитывать можно только на чудо, ибо никакой возможности улучшения я не вижу. Но представьте же – она ходила к гадалке, и та обещала ей, что менее чем через год ее крохотный Pepe будет здрав! И на этом основании милейшая дама вздумала предъявлять мне какие-то немыслимые требования. Замечательно! Я не колдун.
– Да; это совсем неправильно, – рассеянно согласился князь. Мысли его были поглощены вчерашним случаем; он клял себя за нетактичность и излишнюю торопливость, и даже дошел до того, что обозвал себя идиотом, положив, что следует больше обдумывать свои поступки и стараться впредь не говорить всего, что просится на язык.
Горничная подала чаю, и супруга Шнейдера, благообразная седая немка, стала наливать чашки.
Послышался цокот копыт, и из-за холма на открытое место показалась пролетка. Князь вскочил и бросился навстречу гостю, позабыв о завтраке. Немка поджала губы.
Завидев спешащего к нему Мышкина, Рогожин засмеялся. Вчерашнее неудовольствие его как будто совершенно улетучилось, но к настоящему добродушному выражению его лица примешивалось другое, походившее на тайную боязнь.
Князь представил его m-me Шнейдер, знакомцы раскланялись, окинув друг друга полупрезрительными взглядами, Рогожин был ледяным голосом приглашен откушать и столь же холодно отнекался.
Провожая взглядом удалявшиеся фигуры, m-me наклонилась к мужу и что-то вполголоса ему сказала. Шнейдер с видом крайнего неудовольствия пожал плечами и привел некую подобающую латинскую сентенцию, смысл которой, равно как и отношение к данному случаю, остался секретом.
– А у тебя седых волос много, Парфен, – сказал князь.
– Правда?
– Там, должно быть, очень страшно, – полувопросом сказал Мышкин, и даже на лице у него отразилось это предположение страха.
– Кто боится, тому страшно; кто не боится, того самого боятся, – Рогожин коротко хохотнул. – Меня так боялись. Меня и в вагоне давеча лакей-то так напужался, что чуть стрекача не дал.
– Зачем же это? – в недоумении сказал князь.
– А! Такой уж я человек.
Он помолчал и добавил:
– Ты уж прости, что я тебя вчера пугать взялся. Я чтой-то уж совсем к этому делу приохотился, так оно по привычке выходит.
– Я... понял, – тихо произнес Мышкин.
– Что же ты теперь намереваешься делать? – продолжал Рогожин.
– Я, Парфен, думал совсем здесь остаться, – неуверенно начал князь. – Мне и Шнейдер говорил, что это и полезнее было бы, и всего безопаснее. «Вы, князь, склонны жалеть людей; так делайте это там, где они того заслуживают», – вот так он мне сказал. Я думал учиться, а потом, может, здесь же... Только я уж не лечиться буду, а лечить, – с мягкой улыбкой продолжил он, – профессор мне книги дает, я множество удивительных вещей узнал. Мне теперь кажется, что я людей прямо насквозь вижу.
Рогожин хмыкнул.
– Да будто ты раньше того не умел...
– Нет-нет, – с жаром возразил князь, – это совсем не то...
Он стал рассказывать о том, какие бывают медицинские случаи, и очень увлекся. Рогожин поначалу слушал внимательно, но потом углубился в собственные размышления, частью оттого, что мало из говоримого понимал, частью затем, что предмет, о котором так пылко рассуждал Мышкин, был очень для него болезнен.
– Бывает ведь, и преступление иное совершается не с тем, что грех, а что человек болен, и не волен в себе, – наконец произнес князь и осекся, глянув на своего молчаливого слушателя. Тот был темен лицом и почти страшен.
– Ты... извини, – выговорил князь, – я больше не буду о том говорить.
– Нет; отчего ж.
Они дошли до прежней скамьи. «Ну, посидим», – сказал Рогожин и князь послушно сел, глядя в его лицо.
– Парфен, какие у тебя глаза... – прошептал он. – Ты... все о том грехе думаешь?
– Нет. Я... новый замышляю.
Князь испуганно отпрянул. Рогожин мрачно расхохотался.
– Да шучу я, брат, ужель не видишь? Ты меня не бойся, – продолжил он, помрачнев, – я нонче смирный стал.
Князь опустил голову.
– А все-таки ты, Парфен, нехорошо смотришь. Темно как-то.
– Уж прости, князь, – Рогожин поглядел исподлобья. – А все ж я на тебя смотреть буду. Вот поверишь ли, гляжу, и душа умиротворяется. Будто и не было ничего.
– То есть, – князь встрепенулся, – ты все же думаешь? И каешься? Да, Парфен, я знал, что так оно есть: не могло по-другому быть.
– Могло, – отмахнулся тот. – Каких рож я повидал в Сибири; так покаянные эти думы, их те выдумали, кто курицы не зарежет. А иным – с гуся вода.
– Как же это? – оторопело произнес князь. – Ведь это... надо и живым не быть.
– А я теперь все равно что мертвый.
Князь посмотрел на него с жалостью.
– И неправда, – тихо, но уверенно сказал он. – Это оттого, что в душе у тебя такая темень и мука, что ты совладать с ней не можешь, а только отречься. Ты... на самом деле очень хороший человек, Парфен.
Рогожин захохотал, но в виде его не было обычной мрачности и издевки; казалось, именно такого он и ждал услышать.
– Ангельская твоя душа, Лев Николаевич! – сказал он, отсмеявшись. – Молиться тебе можно, аки святой Пятнице!
– Не надо такого говорить! – возмущенно сказал Мышкин.
Рогожин поглядел на него, и лицо его переменилось; на нем выразилась крайняя решимость, будто у самоубийцы, стоящего над омутом.
– Лев Николаевич, брат, поезжай со мной! Поезжай в Россию! – вдруг страстно заговорил он. – Ведь мне теперь и поговорить не с кем. Кто из дельцов, те так с самим чертом дела вести будут, а людей-то нет рядом, одна шваль. Поезжай, а?
– Я... – нерешительно начал Мышкин, – я... не совсем бы этого теперь хотел. Мне неловко теперь будет все то же самое видеть.
– Не надо! не надо! – с нервной поспешностью и какой-то жалкой мольбой в голосе опроверг Рогожин. – Вовсе не надо! Дом-то... отцов... я Семену оставлю, пускай там со скопцами обитает, а я другой заведу. Хочешь, в Москву уедем?
Князь смотрел на него молча, расширив глаза.
– Боишься меня, что ль? – почти в отчаянии прошептал Рогожин. – Не бойся, зачем же оно?.. Мать моя померла. Мать мою помнишь? На яблочного Спаса померла.
– Парфен...
Рогожин стал пред ним на колени.
– Поедем! – сказал он с жуткой уверенностью.
Князь окончательно перепугался.
– Что это с тобой, Парфен? Да встань же, зачем ты?..
– Я когда один остаюсь, да если тихо еще – совсем худо становится, – торопливо говорил Рогожин, опустив взгляд в землю. – Дрянь всякая мерещится. Того гляди ума решусь.
Князь смотрел на него с изумлением и жалостью.
– Поедем! – повторял Рогожин, – поедем! – как будто не в силах отречься от одной этой единственной мысли и мольбы.
Окончилось все, конечно, полным согласием.
Этой идеей Шнейдер был весьма недоволен, и даже разгневан. Трубка его потухла, оттого, что он чрезвычайно ею размахивал, и пепел просыпался на сюртук.
– Если у Бога, – и он возносил трубку гОре, – отмерено для вас одно чудо, дорогой князь, не стоит надеяться на другое!
Рогожин, прервав беседу, отвел профессора в сторону и сказал несколько слов. Шнейдер прижал ладонь к глазам в знак величайшего возмущения, но поток его красноречия утих.
Послано было собираться; князь был в некоторой растерянности, так что иной раз Рогожину приходилось брать его за локоть и вести, куда полагалось. Много времени сборы не заняли, так что даже рассчитывали успеть к вечернему поезду. Под конец князь совсем развеселился и стал уверять, что тоже очень хотел вернуться в Россию и повидать старых знакомцев. Шнейдер скептически качал головой.
Когда пролетка отъехала от ворот, профессор извлек изо рта трубку и в сердцах сказал: «Идиот!», не вполне, впрочем, решив, к кому именно относится это определение.
* * *
– Теперь из Ольтена до Эйдткунена поедем, а там, пожалуй, сразу в Москву. Или в Петербург хочешь заехать, генеральшу повидать? – быстро говорил Рогожин.
На вечерний поезд, в исключительной спешке, они и впрямь успели. Мышкин соглашался со всем и всякий выбор предоставил спутнику, очевидно, совершенно отдавшись его воле. Первым классом ехать было тихо; скучней и покойней, чем выдалась прежняя дорога.
За окнами все шел дождь, и наконец, смерклось; князь клевал носом и, наконец, прикорнул на подушках.
Рогожин пересел на край его скамьи и стал вглядываться в лицо спящего, как с полной откровенностью и предупреждал. Чувства, сменявшиеся на его лице, трудно было определить; пожалуй, он и сам не мог ответить, что думает. Все это было смешанно и неизъяснимо, но прежней гнетущей тяжести не оставалось следа, так что, вернее всего, в душе его родилась надежда.
Он все молчал и почти не двигался, вероятно, не желая будить спящего. Потом все же сказал что-то так тихо, что и сам не расслышал; но князь вдруг беспокойно зашевелился во сне и перекатил голову набок.
Переход на страницу: 1  |   | |