* * *
Сегодня восьмой день.
Без него. Сто девяносто два часа. Или немного меньше. Как странно – просто думать, что его больше нет. Впрочем, я не думаю. Мысль проходит по касательной – ребром клинка – по моему разуму, и брызгает рубиновая боль... но я не осознаю до конца.
Всего лишь восьмой день.
Бесконечность – это цифра восемь...
Еще одна дурацкая мысль... алкоголь делает свое дело... восьмой вечер дурманящий янтарь тщится охладить пылающую муку «егобольшенетегобольшенет». Бессмысленно. Известно заранее, но я не вижу другого способа...
Я думаю о цифре восемь.
Вчера – о семи.
Это будет повторяться... вечно. Наверное.
Я сижу в его комнате. Один. Этот чертов замок выглядит, словно какая-то гробница по ночам. Прежде так не смотрелся... вероятно, студия (идиотское название – «Пляска Смерти», чтоб ей провалиться!) – была слишком его... и теперь медленно умирает...
...а он умер быстро.
Надеюсь, ему не было больно...
Я сжимаю прохладное стекло, я отворачиваюсь к окну... потому что мой взгляд падает на старенькое пианино, контрастное навороченным синтезаторам и аппаратуре, ныне выключенным, глухонемым; я вздрагиваю. Еще фрагмент памяти – он за пианино, он играл – будто отсекая себя от реальности, действительно – отсекал, созидая магию музыкой... и к моему горлу подкатывал комок, хотелось кричать – ибо музыка его была Тьмой, а я разматывал веревки своей крохотной души – дурацкими стихами, только чтобы – дотронуться, соприкоснуться с его мелодией... с ним...
Осколки?..
Разбил бокал. Густой янтарь расползается медузой на мраморных плитах. Остывает. На пальцах у меня четыре пореза... почему четыре? Должно быть восемь...
...Не видеть пианино...
...Один. Я один в замке. В студии. Тина ушла к родителям, и я не осуждаю ее. Просто она по-другому отсчитывает дни... дни без него. Со дня похорон она не пользуется косметикой, и словно иссушило ее обжигающее солнце, словно в пожелтевшую кость перетерло. Солнце – это горе...
(егобольшенет)
А еще она оделась в буро-коричневое на похороны. Потому, что черный был его цветом... ну да, он смеялся – «черный – это не цвет», неправда...
Черный – это все цвета сомкнутых век...
А потом она выбрасывала все красное... тоже его... как кровь...
Со мной Тина не говорила. Я знаю, что она подсознательно обвиняет меня. Возможно, Тина права: я ведь был с ним на том концерте... но что я мог сделать?..
Ничего.
Новый бокал, широкая бутылка. На улице звезды, похожие на наконечники копий. Шаги гулки в каменном мешке. Молчание поставлено на повтор.
Еще немного алкоголя. Мой организм плохо реагирует на него: обычно я не пью ничего крепче пива... но восемь – вечность, и восемь опрокинули все...
как блестящие полумесяцы стекла на полу... как остывшая мерзлая аппаратура, не дышащий замок и сгущающаяся темнота...
Я сажусь рядом с лакированно-потертой громадой пианино. На пол. Прижимаюсь лицом к ножкам инструмента, словно преданный пес, готовый выть по хозяину...
Я закрываю глаза.
Зря. Я снова погружаюсь в тот-вечер
(день первый...)
...Клуб. Вечеринка. Розовое и лиловое электричество полыхает десятками стрел, и я выкрикиваю строки песни. Мы наслаждаемся властью над толпой... все эти люди – подчинены нашей воле, моему действу... и, разумеется, его музыке...
Мы – их владыки...
Они выкрикивают наши имена. Штефан. Бруно. Das Ich.
...Но в какой-то момент – и я каждый раз, каждое выступление – вот уже пятнадцать лет, – судорожно ожидаю его – восприятие реальности проваливается в пропасть, остается только он – DJ Бруно Крамм, ангел Тьмы – и его власть захлестывает меня почти истерикой, которую зрители воспринимают моим шоу...
Все равно дальше маски не разглядят...
Только на секунду – и я падаю на колени, распластываюсь... я выкрикиваю коронное “Gott ist tod!”, изображая ужас и отчаянье, – но я счастлив, потому что запутался в самой адской паутине, и плевать мне на всех богов, я поклоняюсь моему демону с лицом нежным, как у девушки, – несмотря на резковатый готический макияж, я служу ему, готов вырвать сердце обгрызенными ногтями, шестерки на груди – иероглифы черной мессы преклонения, и хотелось мне заорать – разве ты не понял, за все эти проклятые пятнадцать лет, что я...
Он – не слышит... даже когда я выламываю каждый мускул, воплощаю извращенными текстами его аккорды Преисподней...
...я не мастер болтать...
но услышь...
я просил. Пятнадцать лет. В тот вечер – особенно. Предчувствовал? Безумием – тем самым, которое подталкивало к суицидальному запределу стихов?
Я только хотел высказать...
Так и не сумел.
Не судьба?..
Но в тот вечер – столь красиво было, и я посвящал себя ему – а толпа пожирала зрелище, не ведая истинного смысла. Я точно распался надвое, и половинка судорожно билась в танце-агонии, другая же с восхищением адепта наблюдала за ним...
Восхитителен... мягкие черты лица изломаны – наслаждением градиентным в боль, ибо музыка – ночной кошмар, он отбирал ее у Сатаны – или же Князь Тьмы сам дарил вязь багрово-черных нот круглолицему падшему ангелу?..
Сомкнуты веки, чуткие пальцы знают верную клавишу...
Я любуюсь им. Я готов завыть – так мне хочется, чтобы мой милый палач заметил меня, не как напарника по группе... но он воспринимает лишь его жуткий и чарующий мир...
Да будет так...
Я смиряюсь. Пятнадцать лет – всего одним эпизодом больше. Сосчитаем шрамы и спрячем их под камнями...
Губы мои ссохлись от желания прикоснуться к его губам... но я жгу себя изнутри, повторяю это заезженной пластинкой, я растворяю себя в мигающем свете, таком прерывистом, точно мои сумасшедшие фантазии, и в восторге зрителей, трансформируя любовь – в ужас...
(не мой... он – не мой!)
и так легко орать о боли, выламываться костями...
он – не – мой...
Тогда я думал только это... эгоистично, да?..
Я не заметил того «фаната», потому что слишком увлекся лезвиями сладостного страдания, сатанинского ритуала... я повторял – «Бог умер!» ибо мне не нужен какой-то там бог, когда у меня – пускай даже не у меня, просто – здесь, рядом – есть Бруно...
Я ничего не заметил...
Я виноват.
Я.
(Gott ist tod! Gott ist tod!)
Gott...
Тот, в толпе – в белом... я моргаю: лакированная чернота типична для наших поклонников, фанаты Das Ich не носят белых одежд. Белизна режет, словно слишком яркая вспышка фотоаппарата, – и я уже осознанием невозможности остановить и исправить отмечаю массивный крест на груди длинноволосого парня, и почему-то золотистое дуло пистолета, направленное на...
!нет!
(рвануться – закрыть – собой)
ist...
прыжок... хруст в вывихнутой лодыжке, россыпь оранжевых искр... Выстрел уродливым диссонансом взрыхляет надрывно-совершенную мелодию, какое кощунство... но пуля ведь – во мне, правда? она должна быть моей...
...или?..
только не он
только не...
я качусь по доскам сцены, и ужас пульсирует с гулким отзвуком камнепада...
только не...
он...
...tod...
Совсем немного крови. Маленькая темно-красная дырочка прямо над бровью. Узкая струйка вливается в замирающий зрачок... Бруно словно сам еще не верит в то, что случилось, – и в глазах, могу поклясться – обида – как посмел чокнутый фанат отлучить его, любимца Тьмы, от его измерения?..
Потом он сползает на пол... медленно, а в воздухе колышется молчание затихающих, переломанных на полпути нот...
Жаль, не дали закончить песню, тупо думаю я... все еще распластанный в идиотской и неудачной попытке принести себя в жертву...
Жаль...
...Таков был первый день...
Без него.
Потом – визг толпы и «скорая» (они всегда приезжают, когда все кончено), и полиция, задержавшая убийцу... он орал что-то наподобие «Смерть сатанистам!»... странно, мне даже не пришло в голову отомстить, оторвать ублюдку его гребаную башку... но то уже начался отсчет, мерный и тягучий, и я потонул в нем, словно в зыбучих песках...
С Тиной Крамм я почти не разговаривал. Журналистов избегали порознь. На похоронах она плакала – белесыми, точно выцветшими ресницами, исторгала бессмысленную влагу. А я притащил чертову бутылку виски, я напялил дурацкую куртку с капюшоном, чтобы не видели моего лица – они бы очень испугались... и ненавидел толпу, собравшуюся вокруг Бруно... как шакалы, честное слово... они одели его в дурацкий строгий костюм, который ему совершенно не шел, и заляпали пудрой выемку от пули...
Столько народу. Музыканты, родственники, каким-то образом прокравшиеся журналисты, фанаты... я ненавидел их всех. Скопом. Они всегда отнимали у меня Бруно...
Будь вы все прокляты! – клекотало в глотке, но я заливал бездну оранжевой дрянью... не заорать, не разбить бутыль об их фальшивые морды... они недостойны такой чести, и я не собирался превращать похороны Бруно в лакомый кусочек для папарацци...
Ночь я провел на кладбище. Перебирал в пальцах сырую землю и думал о нем... он, должно быть, так замерз там... как они посмели засЫпать его скользкой и стылой глиной, он ведь терпеть не может холода. И ему – одиноко и жутко среди прелой горечи, и несправедливо, что его пальцы больше не коснутся клавиш... наверное, нужно было похоронить его с пианино... египетских фараонов отправляли в последний путь с любимыми вещами, даже с любимыми людьми...
Я не возражал бы присоединиться.
Присоединиться. Да.
Я обнял надгробный камень – хорошо у них хватило ума не ставить крест – и я целовал его, серый и неспособный ответить, ночь кричала птицами, и я смачивал гранит слюной и слезами, повторяя так и не высказанное «люблю тебя» – ведь нет уже дела до «нормальности» или «ненормальности»... смешно, я так боялся, что он станет презирать меня, если узнает о том, что я воспринимаю его не только как друга, – а теперь выкрикивал это шершавой серости надгробья. Я звал. До рассвета. А потом заснул на могиле – не заснул, рухнул в тревожное и больное забытье.
Утром меня заставили уйти. Нечестно. Сторож, кажется. Состоил кислую и фальшиво-сочувственную мину. «Герр Акерманн, вам помочь?»... Да пошел ты, оставь меня с Бруно...
Я чуть не ударил сторожа. Впрочем, он не при чем...
Я всего-то хотел остаться – но правила проклятого мира запрещают нам быть с любимыми...
И у меня не было сил сопротивляться.
Снова – забрали... даже камень, даже мерзлую могилу...
...Шесть дней – однообразных, будто клонированные монстры, я завис в клейком тумане безнадеги. Замок, хмурое древнее здание, насмехается надо мной. Я зову Бруно, а замок отвечает жестоким эхом, похожим на стаи летучих мышей.
Я считаю часы. Словно цепляясь за дурацкую мысль, что по истечении энного времени Смерть отпустит Бруно... Бог или дьявол – кто-то захотел послушать его вживую, эй, так нечестно – Das Ich выступают вместе, и разве я не фронтмен? Бог, дьявол, – воссоедините нас...
Суицид. Решение плавает на поверхности, точно утопленник. Отточенный нож я заготовил... и он так манит, с каждой секундой воск чокнутой веры в то, что Бруно вернется, – тает, и нож притягивает все настойчивей...
Звон. Опять разбитое стекло. Руки плохо слушаются меня... Бруно разлагается в могиле, а я гнию заживо. Навеки-вместе, хаха. Я пьян. Я сошел с ума. У меня лоб в царапинах – тщусь выкорчевать невыносимую боль... и, прижавшись щекой к лаковой глади пианино, шепчу я его имя... Бруно. Пожалуйста. Вернись...
А нож блестит. В полутьме... ночь почти сгустилась, и я не включу электричества.
Я последую.
Шесть дней Бог создавал мир, а седьмой отдыхал. А на восьмой Люцифер прозрел – и восстал против холодного и черствого Бога. И ныне я – вместе с обрывками горячечных признаний, несвоевременных, словно архивные письма, – швыряюсь углями проклятий Небесам. Или аду. Мне нет разницы...
Когда я выбираю лезвие. Впрочем, я уверен. Рукоять неровно ложится на ладонь, координация нарушена. Но я сжимаю нож крепче. Вздрагиваю, когда острие мерно вползает под кожу. Кровь тепла... пока еще. Я хочу согреть Бруно. Моей кровью.
Плетью свисает рассеченное запястье.
Сумрак сгущается.
Замок. Студия. Я словно в цитадели его, и теперь, когда алая жижа струится ленивым ручьем, я улыбаюсь.
Я снова вижу его... за пианино. Немного растрепанные волосы и иррациональность отстранения в темных глазах. Я у его ног. Мне хорошо. Я люблю его, он любит меня – мне посвящает он Тьму...
Правда?..
Он не умирал. Ангелы бессмертны – даже падшие... Он лишь ушел, и он зовет меня...
Бруно, где ты теперь, темный ангел?.. Смогу ли я найти тебя – там?..
Да.
Я найду тебя, Бруно. Где бы ты ни был.
Я присоединюсь и мы будем вместе. Посмертие – это только начало.
Иду к тебе.
В день восьмой...
Переход на страницу: 1  |   | |