Лого Slashfiction.ru Slashfiction.ru

   //Подписка на новости сайта//
   //Введите Ваш email://
   
   //PS Это не поисковик! -)//

// Сегодня Понедельник 20 Декабрь 2010 //
//Сейчас 19:56//
//На сайте 1262 рассказов и рисунков//
//На форуме 4 посетителя //

Творчество:

//Тексты - по фэндомам//



//Тексты - по авторам//



//Драбблы//



//Юмор//



//Галерея - по фэндомам//



//Галерея - по авторам//



//Слэш в фильмах//



//Публицистика//



//Поэзия//



//Клипы - по фэндомам//



//Клипы - по авторам//


Система Orphus


// Тексты //

Роман о пяти помилованных. Часть 1

Автор(ы):      Илья Dissident
Фэндом:   Ориджинал
Рейтинг:   G
Комментарии:
Предисловие автора
Данная вещь является стилизацией – в ней выдумано все, даже названия несуществующих книг. Она была задумана (и написана) в рамках жанра «альтернативной истории»: что было бы, если бы декабристов помиловали. Разумеется, на самом деле Николай I все-таки повесил пятерых на кронверке Петропавловской крепости, чем положил начало политическим репрессиям в Российской империи 19-го века. Мне всегда казалось, что прояви Государь больше милосердия, история нашей страны пошла бы другим путем.
Что касается «голубой темы» – она, конечно, в декабризме наличествует. Об этом свидетельствуют мемуары и переписка людей той романтической эпохи. И хотя я не историк, но мне кажется, это многое проясняет и помогает решить кое-какие исторические загадки.
Словом – отдаю эту безделицу вам на потеху, в надежде, что она может стать поводом для интересного разговора.
С уважением. Автор
Обсудить: на форуме
Голосовать:    (наивысшая оценка - 5)
1
2
3
4
5
Версия для печати


 

Из дневника Сергея Ивановича Муравьева-Апостола:
(Цит. по изданию «С.И.Муравьев-Апостол. Полное собрание сочинений в 17 томах». Т.2, с.25-126. М.-СПб., «Руссика», 1979 год.)

Августа 8-го дня, 1826 г. от Р.Х. Петропавловская крепость. Алексеевский равелин.

Он держит меня за левую руку. Там, где сердце.

Пока он держит ее, он покоен, хотя с того самого ужасного мига он не раскрывал глаз, пока он держит меня за руку, он покоен. Он выпускает ее только когда спит, а спит он сейчас мало.

Вчера я не успел к его пробуждению, он начал кричать и биться, и так бился, до судорог, пока его рука не соприкоснулась с моей. Только после этого он затих и повернулся к стене, не отпуская моей руки.

Отойти от его постели хоть на миг, когда он не спит, я не могу. Он приковал меня к себе, самой крепкой и нерасторжимой цепью, приковал, сам того не желая, возможно, что сие продлится еще долгие дни или даже месяцы. Надежды на то, что он очнется, мало. Все средства испробованы, но никто из них не может сказать, придет ли Мишель в себя или умрет, выпустит ли он когда-нибудь единственное, что его успокаивает, – мою руку? Но я знаю твердо, что уповать я могу только на Волю Божью и Его милосердие.

Я всегда чувствовал и знал, что наша связь с Мишелем нерасторжима, – со дня нашей первой встречи, и с того дня, когда началось наше дружество, и в тот страшно высокий миг в Василькове, когда казалось, что нет пути прекраснее и чище, чем тот, куда нас увлекла любовь к Отечеству, Богу и друг к другу... Я никогда того дня не забуду...

 

Августа 22-го дня

Я пишу сии строки в каземате, сидя на его убогой постели, пишу по-русски, потому что у меня теперь слишком много досуга и мне нечем занять его, кроме как чтением, размышлениями, писанием и молитвами...

Молюсь я, впрочем, редко, мне с ума нейдет та моя отчаянная молитва в каземате, по которой Государь нас помиловал, даруя Рылееву, Каховскому и Пестелю жизнь, Мишелю – безумие, а мне, как и было прошено, – крест и страдание.

Пока я пишу правой рукой, он держит меня за левую, бессмысленно мычит что-то, играя моими пальцами, как ребенок – своей игрушкою.

Он действительно, как ребенок, как неразумный младенец и иногда он причиняет мне боль, выламывая слишком сильно мои пальцы. Но я уже привык и терплю. Первый раз я не смог сдержать крика и отдернул руку: он заплакал. Плачет он страшно: не только закрытыми глазами, но и носом и ртом. Захлебывается, задыхается слезами. С тех пор терплю, а когда бывает слишком, утешаю себя тем, что сие означает, что у него еще достаточно сил, Слава Богу, значит он еще не ослабел от морфия, которым его потчует наш лекарь. Говорят, что лекарство сие хуже любой болезни.

 

Августа 26-го дня

Пока он спит, я могу гулять (сторож наш меня жалеет и всегда выпускает во дворик). Каждый день ездит Матюша. Он хлопочет и это составляет основное содержание его жизни. Мне он подробно пересказывает все о своих хлопотах и у него всегда получается, что скоро наши дела уладятся и нам разрешат уехать в деревню, конечно, под надзор полиции. Впрочем, мне все равно. Я не желаю ничего, кроме выздоровления Мишеля. И хотя лекари говорят, что надежды почти нет, я верю, что если его, бедняжку, увезти подале от сего печального места, из этих мрачных стен, где он ждал казни, дать ему вдохнуть свежий воздух, то здоровье его поправиться и разум вернется.

Мишель похудел, волосы у него почти все седые, они стали тонкими и легкими, как у дряхлого старика. Ему нравится, когда я его причесываю, он лепечет что-то, улыбается младенчески-милой кроткой улыбкой, кладет голову мне на плечо. Я уже привык и не плачу, а Матюша вчера не смог этого видеть. Я знаю, он плакал злыми слезами, слезами ожесточенными. Матвей мрачен, потому что хлопоты его длятся так долго и пока не удалось достичь ничего, кроме того, что Мишелю исполнение приговора отложено на неопределенный срок «по болезни», а мне «величайшим соизволением» разрешено остаться при больном, так же в виду моего болезненного состояния...

Я знаю – и брат Матвей, и остальные мои друзья пытаются доказать, что я тоже сумасшедший. Возможно, они не так уж и неправы. Я заслужил бы звание разумного человека, если бы позволил отправить Мишеля в смирительный дом (где он, конечно же, вскоре умер от тоски и страха), а сам отбыл на Кавказ, где получил возможность вернуть себе дворянское звание и офицерский чин. Матюша сказывал, что Пестель уже участвовал в деле, был ранен (слава Богу, легко) и произведен в подпоручики. Он должен скоро прибыть в Петербург, чтобы лично благодарить Государя.

Все наши уже успели побывать во дворце, благодарили Государя за милость. Многие были встречены весьма благосклонно и награждены. Князь Сергей Трубецкой через месяц после освобождения получил чин дейст. Тайн. Совет-ка и назначен главой нового Конституционного Департамента, призванного дать нашему многострадальному отечеству Закон, ограничивающий самодержавную монархию. По-поводу создания Департамента был издан Высочайший Манифест, составленный в таких выражениях, что я понял – не токмо князь Сергей, но и мой кузены Никита Муравьев и Михайла Лунин к оному руку приложили.

Удивительно только, насколько мало меня все сие взволновало. Здесь, в каземате, на узкой койке лежит моя держава, мое отечество, моя конституция, мой крест и радость моя. Мой мир отныне – он, его болезнь, его безумие, этот каземат, который усилиями друзей стал почти уютным (если бы только не проклятые прусаки, которые здесь по всем стенам бегают), наш треугольный дворик с тремя чахлыми березками и безымянной могилой в углу. Я доволен и этим, а если нам разрешат уехать в деревню – все будет совсем славно. О большем я не мечтаю и наперед не загадываю.

Иногда я с удивлением вспоминаю, что мечтал объездить весь свет и побывать во всех странах, включая самые отдаленные. Эти мечты, похоже, полностью оставили меня.

 

Сентября 2-го дня

Я был бы несправедлив, если бы не упомянул о том, что многие из наших во время аудиенции у Государя просили за нас и даже составляли какие-то просьбы и прошения. Но события последних недель, похоже, заслонили от света нашу печальную участь. Только Матюша по-прежнему верит, надеется и делает что-то: остальные заняты обсуждением счастливых перемен в нашем отечестве. Срок солдатской службы уже сокращен до 10 лет (и это, я уверен, обеспечит Государю вечную любовь и благодарность нижних чинов), телесные наказания в армии и на флоте запрещены, со дня на день ожидают Манифеста о введении свободной печати. Поговаривают и о освобождении крестьян. Перемены коренные, разительные! Но Боже мой, почему это так мало меня заботит? Ведь менее года назад я был готов пожертвовать не только своей жизнью (что было бы еще простительно), но и жизнью других ради всех этих химер – ибо все это отсюда из каземата кажется мне химерами. А может быть, я на самом деле с ума сошел?

 

Сентября 5-го дня

Сегодня приезжал Михайла Лунин, прощаться – от отбывает в Варшаву по настоятельному требованию Вел. Кн. Константина, который, говорят, без Лунина на охоту не ездит.

Мы беседовали снаружи, в нашем дворике, пока Мишель спал. Лунин как всегда был настроен весьма насмешливо.

«Послушайте, дорогой Серж, скажите мне, долго ли вы намерены терпеть сие добровольное заточение?»

«Пока Государь не разрешит нам покинуть крепость».

«Я говорил с Государем о вашем деле и он, сожалея об вас, просил передать, чтобы вы больше думали о себе».

В этот момент я почувствовал, что время моей полусвободы закончилось. За эти месяцы я так сроднился с Мишелем, что без труда угадываю, когда он должен проснуться. Я хотел откланяться, но Лунин удержал меня.

«Дорогой Серж, я понимаю все порывы вашего благородного сердца, но, согласитесь, что это странно – в дни, когда у нас каждый верный и честный человек на счету, когда нашими общими усилиями судьба России может измениться к лучшему – без крови, мятежей и революций – вы охотником запираете себя в каземате вместе с жалким безумцем!»

Он схватил меня за плечи и встряхнул довольно жестоко, но я не обратил на это почти никакого внимания – знал, что Мишель проснулся и не нашел в своих ладонях мою руку. Я почти убежал в каземат. Слава Богу, успел. Он шарил рукой по одеялу.

Когда я опустился на свое обычное место, рядом с ним, в дверях каземата возник Лунин. Он попросил у меня прощения за свою горячность, с болью поглядел на Мишеля, дружески обнял меня и уехал.

 

Октября 13-го дня

Я опять вспоминаю казнь. Сегодня ровно три месяца, как все произошло, но ни единой ночи не прошло, чтобы я не вспомнил о ней, причем воспоминания это яркие, мучительные. Я почти не помню, что было с другими – моей заботой был Мишель, поэтому, скорее всего, эти записки интересны только до меня одного. Мысль эта утешает и позволяет писать далее: станет плохо – прекращу или сожгу, ведь для себя пишу, не для других.

Самое страшное настало, когда разорвали наши объятия. Пока я был рядом, он еще что-то сознавал, чувствовал, шевелил губами, молился, даже отвечал мне.

Мы стояли у подножия эшафота, и поверх его головы, упавшей на мое плечо я увидел, что Рылееву уже вяжут руки. Понял: вот оно, то, о чем я не подумал, что на казнь поведут раздельно, значит, я не смогу больше быть с ним, а ведь обещал, что до самого конца руки не отпущу.

Не отпускал пока мог, но – оторвали. Он словно ослеп, взор его блуждал, губы тряслись.

Я заметил, как к еще не связанному Каховскому подошел о. Петр. Каховский поцеловал крест и бросился ему на шею.

Я почти не чувствовал, как мне вязали руки, но когда мужик в красной рубахе задел неосторожно раны Мишеля, я вздрогнул от боли. Чувствовал ее совершенно явственно, может быть, потому что глаз с него не сводил – все пытался взгляд его поймать. Но когда он, скорее всего – от боли, на мгновение пришел в себя, я увидел в его глазах такой ужас и муку, какого мне даже не войне видеть не приходилось.

Как только мужик затянул последний узел, он рванулся и упал ко мне на грудь, чуть не сшибив с ног. Чьи-то руки поддержали меня и я встал рядом с Мишелем, крепко прижавшись к нему плечом.

Но было поздно – он уже обезумел. Губы его шевелились, но это была не молитва: он бормотал: «Пустите, я не буду больше, я не хочу, пустите, я не буду, я не хочу...» Слышать сие было невыносимо и я поцеловал его в губы, поцеловал крепко, желая успокоить и утешить.

Конечно, это мучительно-долгое, со всякими проволочками ожидание казни так на него подействовало! Может быть, если бы сразу из каземата нас сразу возвели на эшафот... Впрочем, у прошлого нет вариантов.

Я хотел опять сказать ему, что смерти нет, а казнь уже почти свершилась и надо просто терпеть и молиться, а потом все будет хорошо, лучше, чем здесь. Но он закрыл глаза, зажмурился так, что все его черты исказились. Он уходил куда-то, умирал, не успев испустить дух, а его волосы вдруг начали седеть у меня на глазах.

Рылеева и Пестеля уже возвели на эшафот и подняли на шаткую скамью. Палач надевал на них колпаки и прилаживал петли. Следующие были мы с Мишелем. Я боялся, что он не сможет идти, и, вывернув как мог руку, ухитрился коснуться его пальцев.

«Не бойся ничего, Мишель, я здесь!» – произнес я, надеясь, что он меня слышит.

Он взошел на эшафот сам, но на скамье устоять не мог – валился. Только когда я встал рядом на пружинящую доску, он вдруг выпрямился и встал прямо.

Как ему одевали петлю – не видел: капюшон опустили. Сразу же забил барабан и я подумал: слава Богу, кончилась моя жизнь, попрощался мысленно с Матвеем, отцом, сестрами... но смерть все медлила и тут я услышал, как сквозь барабанный бой пробивается визгливый голос, читающий казенную бумагу – наш приговор, скрепленный Государем Императором.

Я стоял, закутанный в пыльную холстину, чувствуя, как петля обвилась вокруг горла, и молил об одном: чтобы быстрее. Чтение приговора вызвало во мне всплеск раздражения: сколько неудобств, столько проволочек в момент казни, а тут еще весь этот ритуал с приговором. Раздражение мое было сколь неуместным, сколь и неукротимым, и, силясь совладать с собой, я не обратил внимание на стук копыт и общий вздох негустой толпы очевидцев.

Барабан смолк, голос снова начал читать, барабаны забили вновь, и вдруг смолкли, остановленные сердитой командой – мне даже показалось, что я узнал голос генерала Левашова. И вдруг до меня долетели слова: «...по лишении чинов и дворянства написать в солдаты на Кавказ». Сразу вслед за этими словами раздались крики: «Ура, Николай!», «Слава!»

Доска подо мной вздрогнула: кто-то из помилованных первым спрыгнул с нее. Вероятно, это содрогание последней опоры под ослабевшими ногами стало для несчастного Мишеля последней каплей: он дико закричал: я в жизни не слышал вопля чудовищнее: в нем слышался не человек, а обезумевшее животное.

С меня уже сняли колпак и петлю, но веревку на руках, я, как мне тогда показалось разорвал сам, торопясь подхватить Мишеля: не прекращая своего страшного крика, он отшатывался от рук палача, который хотел освободить его. Слава Богу, что один из офицеров, стоявших близ эшафота, в мгновение ока перерубил веревку, спасая Мишеля от случайной смерти в петле. Это был прапорщик Преображенского полка А. Позднее, он навещал нас в крепости и я никогда не перестану молиться за него, хотя он оказался афеистом и препустым малым.

Мишель рухнул на помост, с ним сделались судороги, вроде падучей. Я с трудом распутал веревку на его руках – так она затянулась. На губах выступила пена, глаза закатились. Но когда я обнял его, он постепенно успокоился, хотя глаз так и не открыл. С тех пор и не открывает.

Я вышел из каземата, чтобы умереть, и вернулся туда для того, чтобы заботиться о моем бедном Мише, потому что иной жизни для меня быть не может. Вся его мука – во мне, я ее видел и знаю, что он пережил. Я виноват во всем, и жизнь для меня должна быть худшей из казней. А что может быть страшнее, чем видеть, как твой друг и брат угасает, лишенный рассудка? Эта медленная, тягучая смерть, долгое страдание – но я заслужил сие тысячу раз. Если хватит духу – напишу, как все было. Но пока – не могу.

 

Октября 14-го дня

Сторож наш рассказал мне сегодня историю. Титулярный советник А. – очень бедный и несчастный старик, ценой огромных усилий исхитрился сшить себе новую шинель, но не успел порадоваться своей обновке: в тот же день ее украли. От такой обиды А. заболел и умер, а через некоторое время по Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели. Один из чиновников видел своими глазами мертвеца и узнал в нем А.; но это внушило ему, однако же, такой страх, что он бросился бежать со всех ног. Мертвец погрозил ему пальцем.

Странная история! Вроде и забавная и неправдоподобная, а вместе с тем такая страшная и трогательная! Почему-то я сегодня весь день думал об этом чиновнике и, в конце-концов, он как живой предстал передо мной – низенького роста, несколько рябой, рыжий и несколько даже на вид подслеповатый, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами по обеим сторонам щек и цветом лица что называется геморроидальным.

Много читаю, Матвей приносит мне все новые русские книги. Мне действительно стыдно, что я так поздно узнал и оценил всю живость и прелесть родного языка. Много лет я писал и думал только на французском, потом настал день, когда я пожелал навсегда забыть этот язык, и в ночь перед казнью я молился по-русски.

Мишель сперва заговорил по-русски и только потом начал учиться французскому. Он знает много русских стихов, чудесных стихов, особенно г. Пушкина, с которым я несколько раз виделся у Капнистов. Впрочем, всех литераторов я всегда делил на противников и поклонников папенькиных сочинений и до сих пор уверен, что в прозе ему равных нет, но вот стихи, особливо русские, ему не очень удаются. Бедный папенька, надеюсь, что литературные занятия хоть немного отвлекают его от несчастий! Я и сам чувствую, насколько сие утешительно. Давеча я написал о казни, и сегодня первый раз заснул без мучительных воспоминаний. Более того: перечел печальные строки и выправил слог. Зачем? Сам не знаю.

 

Октября 25-го дня

В каземате нашем становиться холодно. Даже в самую страшную жару камни сии не просыхают от невской сырости, а сейчас и подавно, от печи в коридоре больше дыма, чем тепла, а что будет зимой – я даже боюсь о сем подумать.

Здоровье мое пошатнулось – два дня назад я простыл, привязался сухой кашель, который не дает мне покою. К вечеру начинает лихорадить, а нервы испорчены так, что я долго не могу уснуть. Единственное, что успокаивает меня, – это скрип пера по бумаге. Вчера под вечер закончились чернила, и я не успокоился, пока наш сторож не принес новую склянку. Я сам дивлюсь на это, но с другой стороны, что еще делать, чем занять себя, когда прикован к больному, вместе с которым ты медленно умираешь.

Сегодня целый день вспоминаю маменьку. Она скончалась от скоротечной чахотки и я боюсь, что у меня есть предрасположение к этой болезни. Боже мой, что будет с Мишей, ежели я умру, да еще так же быстро, как маменька!

 

Спустя 2 ч.

Матюша приезжал. Внешне он спокоен, но я слишком хорошо его знаю, чтобы понять, что творится в его душе.

Дело наше все никак не разрешится. Матвей представил еще два медицинских свидетельства о том, что пребывание в каземате для нас подобно медленной, но неотвратимой казни.

Услышав, как я кашляю, Матвей побледнел и стал (в который уже раз) уговаривать меня предоставить «этого несчастного» своей судьбе и немедленно покинуть каземат. Он был как никогда настойчив: должно быть, ему тоже вспомнилось о смерти маменьки.

«Сережа, ежели ты останешься здесь, то отец потеряет еще двух сыновей: я без тебя жить не буду и никакие твои слова о “сыновьях погибели” меня не остановят, коли тебя не будет на свете».

Я сказал Матвею, что оставить Мишеля – значит убить его. Я не могу сие совершить. Он сказал, что останется здесь вместо меня.

Тогда я сделал то, за что мне, наверное, всю жизнь стыдно будет: отнял у Мишеля свою руку. С минуту он шарил по одеялу, а потом зарылся головой в подушку и прегорько расплакался.

«Возьми его за руку», – сказал я Матвею.

Матвей вздрогнул, склонился к Мишелю и осторожно сжал его исхудалые пальцы.

Но Мишель продолжал плакать – все громче и громче, и Матвей протянул руку, чтобы погладить его по голове и успокоить, но бедняжка внезапно отшатнулся от его руки, как на эшафоте отшатывался от палача.

«Довольно! – воскликнул я. – Теперь ты видишь, что ему нужна только моя рука!»

Матвей встал и отошел от Мишеля. Я быстро утешил его. Подушка, влажная от казематной сырости, стала совсем мокрой от его слез. Вытащив из кармана платок, я приподнял голову Мишеля и попросил брата расстелить платок на подушке. Я видел, что пальцы у брата дрожали, когда он выполнял мою просьбу. И в эту минуту душу мою пронзило ужасное подозрение: Матвей сейчас хочет задушить Мишеля этой самой подушкой, чтобы меня спасти.

Бедный, несчастный, милый мой брат! Если подозрения мои верны, то какая ужасная борьба происходит в душе твоей! И опять же я во всем виноват. Все мои силы уходят на Мишеля, иногда мне кажется, что я стал совсем бесчувственным к Матюше. Папеньку и сестер я вспоминаю, как прекрасную картину, висящую в музее, которой пленился раз, но более не увидишь... А с Матвеем я бываю сух и неприятен: я вижу его каждый день и так привык к его заботам и хлопотам, что перестал отвечать ему с братской теплотой. Мне бывает досадно, когда он забывает о чем-то, важном для меня и совсем несущественном для него. На самом деле я люблю его всем сердцем: но у меня не находится слов и сил душевных, чтобы выказать ему свою любовь.

 

Октября 26-го дня, вечер.

Сегодня нас посетил Павел Пестель. Это была первая наша встреча со дня казни.

Пестель уже три дни как в СПб., завтра ему назначена аудиенция у государя (все говорят, что это весьма скоро: обычно приходится ждать не менее двух-трех недель). Но, судя по всем признакам, Пестель войдет во дворец подпоручиком, а выйдет в солидном чине, может быть – помощником князя Сергея. Мне показалось, что Пестеля эти честолюбивые мечты волнуют больше, чем рана, полученная им на Кавказе, которая оказалась более опасною, чем мне говорили: он до сих пор хромает. Он выглядит по-прежнему таким же отрешенно-суровым, что впрочем, очень идет к нему: так он совсем похож на Наполеона.

Поздоровавшись со мной, он присел на табурет и заговорил с оживлением:

«Ну что, дорогой Серж, я думаю, что завтра же вы будете на свободе!»

Я ответил, что мне очень хотелось бы верить его словам.

«Я положительно решил ни на что не соглашаться, пока вы здесь».

«Вы будете ставить условия тому, кто нас помиловал?» – удивился я.

«Помилование есть великая награда не только для жертвы, но и для палача, – произнес он. – Так что я ничем Николаю Павловичу не обязан. Я под пулями стоял и на эшафоте: мне ли бояться императора? Тем более, что мы с ним неплохо знакомы. Надеюсь, что среди игры в солдатики он нашел время, дабы прочесть мою “Русскую Правду”. К тому же, мой дорогой Серж, вы ошибаетесь, когда думаете, что я собираюсь ставить условия монарху: наоборот, я хочу уступить ему кое-что в обмен на вашу свободу».

«Что же?»

«Вам, конечно, известен наш давний спор с вашим кузеном Никитой об освобождении крестьян. Князь Сергей, как я слышал, считает эту меру весьма преждевременной, и, несмотря на то, что я полагаю отмену рабства необходимой, я готов не настаивать на сих прожектах, ежели государь немедленно избавит вас от этого бессмысленного заточения».

Я был поражен.

«Как?! Вы согласны обменять судьбы 50 миллионов человек на жизнь двоих, не заслуживающих, возможно, такой жертвы? Как это непохоже на вас, Павел! Вы всегда были столь тверды и неуступчивы в вопросе освобождения крестьян...»

Он прервал меня, положив руку мне на плечо. Голос его дрогнул, взгляд смягчился и стал почти ласковым.

«Вы бы не говорили так, Серж, если бы могли видеть со стороны себя... и этого несчастного. Поверьте, ваша судьба вызывает во мне глубочайшее сострадание и я готов на все, лишь бы выручить вас отсюда. Пожертвовать идеей ради человека – в этом есть что-то, не правда ли?»

«Возможно, всего лишь еще одна идея», – почти машинально ответил я.

Пестель замолчал, потупился, стуча по каменному полу носком сапога.

Я спросил его о Кавказе.

«Дорогой Серж, я был так щаслив жить, что почти ничего не замечал, пока не получил пулю в ногу. Зато потом чуть не умер от лихорадки в гошпитале. Скажите, вы помните казнь? Я помню преотлично: в лихорадке мерещилось. Петлю на шее помните? А скажите, когда нас помиловали, вам не хотелось бы... самому со скамейки прыгнуть?»

Я ответил, что нет, но мысль его и чувства мне понятны.

«Милый Серж, когда же мы, наконец, перейдем на “ты”»! – он вдруг горячо сжал мою руку. Я взглянул в его глаза: они оставались такими же холодными, только некий блеск, который можно было бы принять за слезы... если не знать его души, заполненной одним лишь честолюбием, и сердца, находящегося в рабстве у разума. Но не ответить на его дружеский порыв я не мог...

«Хорошо, Павел, на “ты”, так на “ты”, – сказал я, – скажи только сразу, без экивоков, зачем я тебе нужен?»

Он почти вскочил со стула, и я пожалел о своем резком вопросе. Но секунду спустя Павел уже овладел собой и, заложив руки за спину, стал прохаживаться по каземату.

«Государь не даст нам Конституцию завтра же, – веско и значительно произнес он, – Николай считает, что России необходимы радикальные, но медленные реформы: свобода печати, вероисповеданий и отмена телесных наказаний сейчас; представительное правление, отмена рабства и Конституция – после. Но сие невыполнимо. Вместе со свободой печати в Россию проникнут идеи, которыми мы болели последние 15 лет, лавочники и семинаристы прочтут книги, доступные ранее только образованному сословию. Они не захотят ждать, пока государь дарует России Конституцию; они могут потребовать силой, наш печальный пример научит их, как действовать. Сейчас эти господа ограждены цензурою от опасных идей, но лед почти сломан, еще немного – и все это хлынет в Россию. Я вижу, ты читаешь журналы?»

Он остановился у стола, где громоздились стопки новых журналов, их почти ежедневно доставляет мне Матвей. Издания сии множатся в Петербурге с каждым днем, и, по моему разумению, у этих журналов больше писателей, чем читателей. Я не успеваю прочитать их все, да это и не нужно – темы, ранее запретные, представлены в них в самых разнообразных вариантах. Во многих из них вполне одобрялись идеи отмены рабства и представительного правления.

Пестель продолжал:

«Если монархия не поторопится, ее сменит республика. Ход истории показывает нам, что путь к царству света всегда лежит через бездну хаоса: в Британии был Кромвель, во Франции – Робеспьер. Но Россия слишком велика и значима для Европы: было бы преступлением довести ее до этого: хаос российский может обернуться мировой трагедией...»

«Но что же ты называешь “царством света”, дорогой Павел?»

«Просвещенную, конституционную монархию».

«Ты изменил свои взгляды?»

«Кто бы не изменился, пережив то, что пережили мы, Серж».

Он взглянул в окно – там была тьма.

«Я понял, Серж, что в нашем любезном отечестве власть надо разделять с Богом, иначе ничего не получится. Если мы не поторопимся – нас ждут революции, пострашнее нашего нелепого бунта. Если ты поможешь мне, мы сделаем Россию свободной и счастливой...»

«Но чем же я могу тебе помочь, да еще в моем нынешнем положении?!»

Он печально вздохнул, как делал всегда, когда разговаривал с людьми, не понимающими его идей с первого же слова.

«Положение твое скоро изменится, а помощью твоею может стать то, чем ты сейчас здесь, в каземате занимаешься. Матвей говорил мне, что ты пишешь...»

«Да, но это просто дневник, он до меня одного касается».

«Твой литературный талант, Серж, обогащенный печальным опытом, мог бы сослужить великую службу нашему отечеству».

Я рассмеялся, потому что ожидал чего угодно, но только не этого. Возможно, мы все ошибались насчет Пестеля: он не холодный рационалист и честолюбец, российский Наполеон, а такой же идеалист и поэт, как все мы. Идея сделать из меня писателя показалась мне весьма забавною. Но Пестель не разделял моей веселости, наоборот, нахмурился и отвернулся к окну.

«Прости, ради Бога, Павел, – воскликнул я, – но это невозможно. Я был офицером и заговорщиком, потом чуть было не стал висельником, а сейчас я всего лишь нянька при несчастном безумце. Разве можно стать писателем, с эдакой-то биографией?»

«“Дон Кишот” тоже был написан в темнице, “местопребывании всякого рода помех, обиталище одних лишь унылых звуков...”»

Он поразил меня этой фразой.

«Боже мой, Павел, да неужто это ты – ты – цитируешь Сервантеса, да еще ту фразу, что мне тут каждый день вспоминается! Подожди, Мишель засыпает, сейчас я освобожусь и смогу, наконец-то, обнять тебя».

Пальцы Мишеля разжались. Он спал. Я укрыл его потеплее, встал и обнял Павла. Он приложил ладонь к моему лбу, загородив шрам от раны.

«А глаза у тебя остались такими же добрыми, Серж, и такими же сильными... Добродетель всегда побеждает? Да, кстати, Петр Каховский и Кондрат Рылеев кланяться велели тебе... и Мишелю».

«Благодарю. Как они?»

«Плохо. Петр лихорадкой болен, а Кондрат... Боже мой, Серж, что он за чудной человек, у него в голове – одни строки, да рифмы. Вот послушай:

Нам милость царская дана

Лишь для раскаяния. Она

Не жизнь, а крест дарует нам,

И моря Черного волнам

Не смыть с души печаль разлук,

До теплоты родимых рук

Не дотянуться, не вздохнуть,

На мир без боли не взглянуть».

Не знаю почему, но сии вирши, да еще произнесенные спокойным, чуть насмешливым голосом Пестеля произвели на меня ужасное впечатление.

«Вот что, Павел, – произнес я, когда он закончил свою декламацию, – проси государя за Рылеева с Каховским. Они не менее, чем Мишель и я, грешный, заслуживают того, чтобы быть обмененными на еще 20 лет позорного рабства. А нас избавь от подобной участи. Сие справедливо будет. Да и как же я тогда “Дон Кишота” сочиню, ежели ты нас из заточения освободишь?»

Он не стал меня уговаривать и вскоре, простившись, покинул крепость.[1]

 

Октября 27-го дня, вечер

Матюша приехал к нам сегодня, совершенно обескураженный: оказывается Пестель успел рассказать ему свой «план» и убедил брата в полном успехе оного. Бедный Матвей! От отчаяния он хватается за малейшую надежду. Но когда сегодня, после аудиенции, он бросился к Павлу, тот молча показал ему приказ о производстве Каховского и Рылеева в подпоручики. Брат был просто убит этим известием. Чтобы он не кинулся немедля вызывать Павла на дуэль, мне пришлось сказать, что Пестель сделал это по моей личной и настоятельной просьбе.

Услыхав сие, Матюша побледнел и закусил нижнюю губу, что с детства было у него признаком сильнейшего гнева. Не говоря ни слова, он вышел из каземата: но не ушел совсем, ждал меня во дворике, пока Мишель не уснул.

Я бы, наверное, вообще не стал выходить сегодня – погода была премерзкая: холод, ветер, снег вперемешку с дождем, но сторож наш шепнул мне: «Матвей Иванович ждут-с», и я выбежал к нему. Брат стоял у стены, завернувшись в плащ.

«Сережа! Зачем ты убиваешь себя?» – воскликнул он с горьким упреком.

Мне нечего было ему сказать, я опустил голову.

«Павел положительно обещал мне, что будет говорить о вас с государем...»

«Матюша, Каховский болен, а у Рылеева – семья...»

«Замолчи, – воскликнул он, – я не желаю ничего о сем слышать! Посмотри на себя, Сережа, посмотри на себя! Ты сейчас выглядишь точь-в-точь, как маменька, когда она заболела! Эта худоба, румянец на щеках, кашель... Ты болен, ты очень болен, Сережа, и если тебя не увезти отсюда, ты ослабнешь, у тебя начнется кровохарканье и ты умрешь! И Мишель умрет. И я тоже, потому что не смогу жить без тебя. Павел был моей последней надеждой... Что ты наделал, милый мой брат? Ты своим благородством троих убил, троих! Ты душу мою убил, Сережа! Если б ты знал, какие ужасные мысли преследуют меня!»

«Я знаю. Ты хочешь убить Мишеля».

Он не отшатнулся: ведь я всегда умел угадывать его мысли.

«Да, ты прав, – произнес он с тяжелым вздохом, – только я не о том думаю, как его от страданий избавить, а как тебя от смерти спасти».

«Матюша, я не единой минуты без него на свете жить не буду. Меня Бог спас и государь помиловал, чтобы я ему опорой был. И ни для чего более».

«Никому не дано волю Божью знать, Сережа».

«Я убийца, на мне вина непростимая. Я убил Ипполита, Щепилу, Кузьмина, солдат своих...»

«О чем ты, Сережа, опомнись!»

«Я затевал сие дело, о последствиях не подумавши. А когда опомнился – поздно было. Их кровь на мне...»

Он закрыл мне рот ладонью, прервав мою сбивчивую речь.

«Сергей, – тихо и ласково произнес он, – ну а как ты раньше Мишеля умрешь? Что с ним-то будет?»

Сердце мое содрогнулось от этих слов: я живо представил себе ужас Мишеля – темный, безмолвный, и то страшное дело, о котором говорил мне Матвей, вдруг показалось мне вполне возможным: ежели меня не будет, зачем длить его жуткие страдания?

Матвей прочитал ответ по глазам и отнял от моих уст руку.

«Ведь ты его не оставишь?» – произнес я; голос мой дрогнул.

«Не оставлю, – твердо ответил Матвей, – и грех этот на душу возьму...»

Мы еще немного постояли во дворике, под дождем, потом брат погнал меня обратно, испугавшись простуды, но перед тем, как уйти, сказал, что ежели никакие хлопоты, уговоры и мольбы не помогают, ему остается применить, как он выразился “последнее средство” – предать наше дело гласности. Так теперь называют новую возможность, появившуюся с отменой цензуры, – открыть все газетам. Средство сие действительно из последних – говорят, что люди благородные им гнушаются и считают способ этот почти бесчестным, но бесчестье страшит меня сейчас менее, чем смертоубийство, к которому я питаю стойкое и неодолимое отвращение. И хотя мне и самому стыдно, что наша печальная история будет пропечатана меж объявлениями о пропавших болонках и бойкими статьями наших новоявленных журналистов, многие из которых слишком хорошо известны как люди без сердца и совести. Эти щелкоперы наверняка назовут нас с Мишелем “наши нещастные страдальцы” или того похлеще... Но уж лучше так, чем душу губить. Бедный брат!

 

Октября 28-го дня

За стенами крепости дует резкий норд-ост, три березки в нашем дворике гнутся под ветром, хмурь осенняя полетела с неба так, что все стало вдруг совсем уныло и безотрадно... Может, и прав Матвей, он ведь всегда оказывается правым: и бунт наш пьяный, бессмысленный затевать не стоило, и предсказание девицы Ленорман – полная чушь. В 14-м году, в Париже, знаменитая гадалка сказала мне, что меня повесят. Я по молодости лет и горячности не выдержал и воскликнул: «Не может быть, я русский офицер, у нас не казнят!» «Зато у вас людьми торгуют, мсье» – парировала мне г-жа Ленорман, оскорбившись за свою родину, где еще недавно гильотина заливала улицы невинной кровью.

Я не нашелся, что ей ответить, мне было 19 лет, я был в роли великодушного победителя... да и что я мог возразить ей? Она сказала правду...

Бывший при этом Матвей заметил мое смущение и поспешил успокоить меня нежнейшей из своих насмешек. И действительно: за три года жесточайшей войны мы навидались такого, что глупо было бы бояться предсказания какой-то вещуньи, пусть даже и знаменитой. Я постарался поскорее забыть о страшном предсказании, но в ночь казни, в каземате, конечно же, вспомнил о нем и поразился силе предвидения этой женщины: как она сумела в юном поручике, наивном и глупом, разглядеть будущего висельника?

Но, как показали дальнейшие события, Матвей оказался прав и в России действительно не казнят...

Я все думаю: что помешало мне принять великодушное предложение Павла? Неужели опять гордыня моя беспредельная, страшный мой грех, или на самом деле забота о Рылееве и Каховском?[2] Сам не знаю, стараюсь понять – и не могу; одно знаю – отвращение к рабству у меня не меньше, чем убийству. В России не должно быть ни рабства, ни смертной казни, ни телесных наказаний, и я надеюсь, что Бог благословит нынешнее царствование, первые дни которого были воистину ужасны. Я верю, что счастливое и милосердное разрешение нашего дела и помилование, дарованное моим товарищам, откроет для России иной, более счастливый и справедливый путь. Возможно, впрочем, что и на этом пути нас ждут всяческие потрясения, но помиловав нас, государь уже не сможет отмахнуться от величайшей идеи милосердия и сострадания – единственной идеи, ради которой мне не жалко было бы умереть, если бы смерть моя могла бы хотя бы на миг приблизить тот великий день, когда каждый гражданин новой, свободной и счастливой России примет закон этот не только разумом, но и всем сердцем своим. Опять мечты, мечты невозможные: мало ли, кажется промечтал и навыдумывал, а все никак не успокоюсь, глупец!

Матвей не приходил сегодня. Мишель целый день был тих, даже с рукой моей не играл, просто прижимал ее к груди своей и невнятно мычал что-то странное, словно песенку напевал.

Он мил мне даже сейчас, безгласный, бессмысленный, я чувствую, знаю, что разум в нем еще теплится, я угадываю его малейшие признаки и радуюсь, рассказывая о них Матюше, а тот только горько губы кривит, словно я себя пустыми надеждами тешу. Но если Бог сохранил в его сердце любовь (а я знаю, что это так), значит, еще не все потеряно. Его разум просто уснул, не вынеся потрясений, он может еще проснуться...

Сейчас мне показалось, что у Мишеля небольшой жар. Я тронул его лоб – горячий, и губы запеклись.[3]

 


[1] В своем предсмертном письме, адресованном Сергею Муравьеву-Апостолу, Павел Пестель изложил свою версию этой встречи: «Я на коленях умолял тебя согласиться с моим планом, ты отказал мне, не желая принять ничего из рук моих, ты был непреклонен и шутками отвечал на мои мольбы: воистину, только добродетельный человек может быть столь жестоким...» (Целиком письмо Пестеля впервые опубликовано в книге А. Стеклова «Павел Пестель. Разрешение тайны», СПб., 1925 год).

[2] Сам Пестель так изложил эту причину: «Ты не смог бы спасти жизнь Мишеля, даже если бы захотел того: твоя добродетель всегда мешала тебе творить добро. Ты не пожелал принять помощь из моих рук: ты погубил Мишеля и я хочу, чтобы вечно мучился этой виной и страдал так же, как страдаю сейчас я».

[3] На этом тюремный дневник С.И. Муравьева-Апостола обрывается.

 


Переход на страницу: 1  |  2  |  3  |  <-Назад  |  Дальше->
Информация:

//Авторы сайта//



//Руководство для авторов//



//Форум//



//Чат//



//Ссылки//



//Наши проекты//



//Открытки для слэшеров//



//История Slashfiction.ru//


//Наши поддомены//



Чердачок Найта и Гончей

Кофейные склады - Буджолд-слэш

Amoi no Kusabi

Mysterious Obsession

Mortal Combat Restricted

Modern Talking Slash

Elle D. Полное погружение

Зло и Морак. 'Апокриф от Люцифера'

    Яндекс цитирования

//Правовая информация//

//Контактная информация//

Valid HTML 4.01       // Дизайн - Джуд, Пересмешник //