Господи, спаси Россию и Царя.
С.И. Муравьев-Апостол
А я тебя...ха-ха... и помилую.
Салтыков-Щедрин
Я мечтаю о России, которая могла состояться и которая почти состоялась...
Андре Глюксман
12 июля 1826 года, часов в 10 утра в камеру явился плац-адъютант со своим обыкновенным «пожалуйте!» Было это странно: обычно в Комитет водили по ночам, с наброшенным на глаза колпаком. Сергею, впрочем было все равно, он уже давно перестал удивляться или чувствовать страх. Счастьем было бы вообще ничего не чувствовать, но унылые казематные дни тянулись так медленно, что поневоле возникали какие-то мелкие, смешные желания, в основном – из области физической, а значит суетной и пустой. Душа же, словно ведро, поднимающееся из колодца, была заполнена темной, густой и обжигающе-холодной водой вины и раскаяния. Любая мысль колыхала эту воду, не проливая ее, но причиняя боль, иногда – невыносимую, особенно когда вспоминал об Ипполите или думал о Мишеле и солдатах. Впрочем, еще давно, весной, когда он начал, наконец, оправляться от раны, Сергей понял, что не в силах запретить себе думать – а значит, все правильно, и теперь главное – чтобы кара соответствовала вине. Сам бы он себя казнил смертию – все равно какой, быстрой или долгой, мучительной, ибо совершил вещи непростительные, наивно полагая, что один ответит за все. Теперь понимал – ошибся. Полон равелин заговорщиков, Мишель – в кандалах, на воде и хлебе, брат Матюша голодом себя морит, а допросы все идут и вопросные листы заполняются...
Вели по двору вольно с несвязанными руками, без тряпки на глазах. Это тоже было странно. На крыльце комендантского дома споткнулся – конвойный поддержал за локоть.
Его завели в комнату, где было еще двое узников. Один из них – Пестель, другой – изможденный с серым, опухшим лицом. С Павлом поздоровался радостно, но без объятий, изможденный пробормотал «Каховский» и равнодушно отвернулся к окну.
– Ну что, Серж, – произнес Пестель по-французски, – кажется, сегодня нас будут судить. Восхитительно. Следствие под покровом ночи и суд при свете дня – это интересно, не правда ли?
Шаги за дверью, еще кого-то ведут.
«Пестель менее виновен, чем я, – спокойно подумал он, – а Каховский? Кто это? Не помню... Из северных, должно быть... По-моему, это тот, кто Милорадовича убил... и он менее виновен, хотя...»
Дверь распахнулась и, запнувшись о порог отвалившейся подметкой сапога, в комнату ввалился Мишель Бестужев-Рюмин. Меньше всего Сергей желал бы видеть его здесь – среди самых, как он полагал, виновных, но сердце вдруг ожило, сжалось, стукнуло радостно.
– Сережа!
– Полно, Мишель, полно... Задушишь.
Объятие Бестужева было отчаянным и как всегда слегка неловким.
Обхватив руками его взлохмаченную голову, Сергей вгляделся в побледневшее, осунувшееся лицо Мишеля. Глаза сияли совсем по-прежнему, но цвет их словно бы потускнел, остатки небрежно сбритой бороды топорщились на щеках и подбородке.
Мишель, всхлипнув, коснулся губами грубого шрама на лбу Сергея.
– Все зажило, Мишель. Я же говорил тебе – еще увидимся, – произнес он, стараясь не заплакать. Осторожно взял друга за руку, сдвинул рукав с запястья. Следы кандалов – жуткие, подсыхающие гнойные корки, как от ожога.
– И это заживет, – прошептал он, – и это заживет, Мишель.
Дверь опять распахнулась. Конвой ввел Рылеева. Каховский резко повернулся, словно хотел броситься к нему, и снова застыл.
Только успели поздороваться, как распахнулась другая дверь и их провели в соседнюю залу.
БОЖИЕЮ МИЛОСТИЮ МЫ, НИКОЛАЙ ПЕРВЫЙ, ИМПЕРАТОР и САМОДЕРЖЕЦ ВСЕРОССИЙСКИЙ,
И прочая, и прочая, и прочая.
Верховный Уголовный Суд, Манифестом 1-го Июня сего года составленный для суждения Государственных преступников, на основании Уложения 1649 года, Морского устава 1720 года, Воинского устава 1716 года, Полевого уголовного уложения для действующей армии 1813 года признал виновным
полковника Пестеля,
в том, что он имел умысел на Цареубийство; изыскивал к тому средства, избирал и назначал лица к совершению оного; умышлял на истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии и с хладнокровием исчислял всех ее членов, на жертву обреченных, и возбуждал к тому других; учреждал и с неограниченною властию управлял Южным тайным обществом, имевшим целию бунт и введение республиканского правления; составлял планы, уставы, конституцию; возбуждал и приуготовлял к бунту; участвовал в умысле отторжения Областей от Империи и принимал деятельнейшие меры к распространению общества привлечением других.
Подпоручика Рылеева,
в том что он умышлял на Цареубийство; назначал к совершению оного лица; умышлял на лишение свободы, на изгнание и истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии и приуготовлял к тому средства; усилил деятельность Северного общества; управлял оным, приуготовлял способы к бунту, составлял планы, заставлял сочинить Манифест о разрушении Правительства; сам сочинял и распространял возмутительные песни и стихи и принимал членов; приуготовлял главные средства к мятежу и начальствовал в оных; возбуждал к мятежу нижних чинов через их Начальников посредством разных обольщений и во время мятежа сам приходил на площадь.
подполковника Сергея Муравьев-Апостола
в том, что он имел умысел на Цареубийство; изыскивал средства, избирал и назначал к тому других; соглашаясь на изгнание ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии, требовал в особенности убиения ЦЕСАРЕВИЧА и возбуждал к тому других; имел умысел и на лишение свободы ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА; участвовал в управлении Южным тайным обществом во всем пространстве возмутительных его замыслов; составлял прокламации и возбуждал других к достижению цели сего общества, к бунту; участвовал в умысле отторжения Областей от Империи; принимал деятельнейшие меры к распространению общества привлечением других; лично действовал в мятеже с готовностию пролития крови; возбуждал солдат; освобождал колодников; подкупил даже священника к чтению пред рядами бунтующих лжекатехизиса, им составленного, и взят с оружием в руках.
Подпоручика Бестужев-Рюмина,
в том, что он имел умысел на Цареубийство; изыскивал к тому средства; сам вызывался на убийство блаженныя памяти ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА и ныне Царствующего ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА; избирал и назначал лица к совершению оного; имел умысел на истребление ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии, изъявлял оный в самых жестоких выражениях рассеяния праха; имел умысел на изгнание ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии и лишения свободы блаженной памяти ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА и сам вызывался на совершение сего последнего злодеяния; участвовал в управлении Южного общества; присоединил к оному Славянское; составлял прокламации и произносил возмутительные речи; участвовал в сочинении лжекатехизиса; возбуждал и приуготовлял к бунту, требуя даже клятвенных обещаний целованием образа; составлял умысел на отторжение Областей от Империи и действовал в исполнении оного; принимал деятельнейшие меры к распространению общества привлечением других; лично действовал в мятеже с готовностию пролития крови; возбуждал Офицеров и солдат к бунту и взят с оружием в руках.
Поручика Каховского,
в том, что он умышлял на Цареубийство и истребление всей ИМПЕРАТОРСКОЙ Фамилии, и, быв предназначен посягнуть на жизнь ныне Царствующего ГОСУДАРЯ ИМПЕРАТОРА, не отрекся от сего избрания и даже изъявил на то согласие, хотя уверяет, что впоследствии поколебался; участвовал в распространении бунта привлечением многих членов; лично действовал в мятеже; возбуждал нижних чинов и сам нанес смертельный удар Графу Милорадовичу и Полковнику Стюрлеру и ранил Свитского Офицера.
...сих преступников за их злодеяния повесить.
«Слава Богу!» – мысленно воскликнул Сергей, хотел даже перекреститься, но застеснялся жеста перед всеми этими людьми, да даже бы если и не постеснялся – не смог, Мишель стоял справа и схватил его за руку похолодевшими пальцами. Сергей ощутил охвативший друга ужас. И сам опомнился, испугался: «Господи! Его-то за что? Зачем? Ведь болтун просто, Репетилов, мальчишка... Его-то за что? Мишель, господи!»
Он смотрел прямо, на пышное шитье мундиров, на золото церковных облачений, искал – и находил знакомые лица в толпе своих судей, а холодные, влажные пальцы Мишеля дрожали в его ладони. Он сжал их – осторожно, ласково, и услышал судорожный короткий вздох. Надо бы было повернуться, заглянуть в глаза, но сил не было. Мгновенная и безумная радость прошла, тоска навалилась, страх Мишеля давил, мешал дышать.
Секретарь шевелил губами, читая пустые, холодные слова приговора.
«И ведь не Черниговского полка... конечно, с оружием в руках... да ведь и не выстрелил он ни разу из того оружия... неспособен... ему бы дипломатом стать, или музыкантом...ученым... жениться на Катеньке... ничего не будет. А ведь это я его погубил, я! Так меня и казните, его не трогайте... Господи, ты говоришь “простить”, не знаю, смогу ли...»
Сергей резко сжал руку Мишеля, нарочно задев ссадины от кандалов.
– У-у! – коротко взвыл Бестужев, но дрожать перестал.
«Государь император, Николай Павлович, что же вы делаете?! Ну казните меня и убийцу Каховского, а поэта за что? А прожектера-полковника, который скуки ради затеял Конституцию для России написать?.. А крикуна юного, краснобая, музыканта?.. Господи! У нас ведь народ жалостливый – смогут ли простить? Что с вами-то станет, государь, когда вы из них, несчастных, своими руками, мучеников сделаете?»
Секретарь закончил. Конвой звякнул штыками.
Их вывели из залы в другую комнату – более темную и тесную.
– Мишель, прости, голубчик, я тебе больно сделал?
– Нет, ничего... ничего, Сережа... Сережа, они... нас казнят, да, Сережа?
– Да, Мишель. Прости меня, я один во всем виноват.
– А я разве нет?
– Ты – нет. Из-за меня, изверга, гибнешь. Прости.
– Нет, нет! Я тоже виноват, я с тобой, я без тебя не хочу... Ты не изверг, нет...
Увели.
В каземате его уже ждал отец Петр. Кинулся к Сергею, едва тот переступил порог.
– Знаю, все знаю! – быстро прошептал он. – Не отчаивайтесь, сердце царево в руце Божьей! Государь добр, он вас помилует! Вот увидите, Сергей Иванович, прискачет завтра утром эстафет из Царского, прямо к эшафоту!
Сергей присел на табурет, опустил голову.
– А что, строят уже? – устало спросил он.
Отец Петр вздрогнул.
– А? Да нет еще... Доски привезли... Сергей Иванович...
– Батюшка, спросите, можно ли распорядиться... Мне бы родным написать...
– Можно, можно! Я как раз к вам, сказать, что можно и... если еще что, то скажите.
Сергей поднял голову, обежал глазами каземат, улыбнулся.
– Все, что надо есть у меня... и того, что есть, пожалуй, много будет... Батюшка, вы пойдите сейчас к Мишелю, побудьте с ним, он... плох, я боюсь за него. Мне бы с ним... с ним поговорить.
– Я сейчас плац-майора спрошу, Сергей Иванович, сейчас спрошу, – проговорил отец Петр и, быстро перекрестив Сергея, вышел.
Сторож молча положил перед ним несколько листков бумаги, перо, чернильницу.
«Любезный друг и брат Матюша! ...Пробегая умом прошедшие мои заблуждения, я с ужасом вспоминаю наклонность твою к самоубийству, с ужасом вспоминаю, что я никогда не восставал против нее, как обязан был сие сделать по своему убеждению, а еще и увеличивал оную разговорами. О, как бы я дорого дал теперь, чтобы богопротивные слова сии не исходили никогда с уст моих! Милый друг Матюша! ...Христос сам говорит нам, что в доме Отца небесного много обителей. Мы должны верить твердо, что душа, бежавшая со своего места прежде времени, ей уготовленного, получит низшую обитель. Ужасаюсь от сей мысли. Вообрази себе, что мать наша, любившая нас так нежно на земле, теперь на небеси чистый ангел света лишится навеки принять тебя в свои объятия. Нет, милый Матюша, самоубийство есть всегда преступление. Кому дано много, множайше взыщется от него...
Я кончаю это письмо, обнимая тебя заочно с той пламенной любовью, которая никогда не иссякала в груди моей... До сладостного свидания!»
Только успел дописать – ввели Мишеля. Увидев его на пороге, Сергей еще раз понял: не помилуют. Только завтрашним смертникам могли быть такие послабления. Отец Петр маячил в коридоре, за плечом Бестужева, Сергей поблагодарил его взглядом.
Мишель присел рядом, обнял его и разрыдался – тяжело, судорожно, вжав лоб в плечо. От этих рыданий Сергей обмер – трепещущая в сердце любовь и нестерпимая жалость замкнула уста, обессилила.
– Полно, что ты, Мишель, голубчик ты мой...
– Молчи, молчи... – выдохнул Бестужев сквозь рыдания, – Я пол... я полгода... может... мечтал... молчи... пол... года... хотел...так заплакать... они меня измучили, Сережа... я не хочу... умирать не хочу... позволь мне, позволь... Сережа... за что, за что?..
«За что, за что? За краснобайство твое, за веру в меня, окаянного, за верность делу, изначально проигранному... вот за что...». Сергей погладил спутанные волосы Мишеля, прижал к своей груди его голову, прошептал в оттопыренное, покрытое веснушками ухо:
– Ты не умрешь.
Бестужев всхлипнул, по-детски шмыгнул носом. Поднял голову, заглянул в глаза затравленным взглядом.
– Смерти нет, Мишель.
– А казнь, Сережа?
– Казнь будет.
– Как же?
– Смерти нет, Мишель. Сам подумай...
Мишель замолчал, слезы текли по его щекам. Сергей вытащил из кармана платок, начал утирать их.
– Знаешь, где я последний раз так плакал? – неожиданно спросил Мишель.
– Где же?
– На допросе у Николая Пав.. ловича... – Губы Мишеля скривились, расползлись. – За что он так с нами, Сережа? Я же ему все, все, все рассказал!
– Я тоже.
– Он нас обманул, да? А отец Петр говорит, что казни не будет, что он нас помилует... Отправит в Сибирь, в каторгу... Думаешь, неправда?
Сергей молча обнял Бестужева, оперся спиной о сырую стену каземата, устроил голову Мишеля поудобнее на своем плече.
– Ты поспи, ночи короткие, утром придут...
– Нет!
– Мишель, ну что ты, глупенький... Подумай сам, к себе прислушайся, и поймешь, что человек умереть не может... Весь, целиком – не может. Немыслимо сие. Нет смерти. Нет. Ты не смерти боишься, тебя казнь страшит... Ну а что в этой казни страшного? Я вот не боюсь, и смерти не боюсь и казни...
– Совсем не боишься?
– Совсем не боюсь. Хочу даже.
– Как же так, Сережа?
– Да вот так...
Оба замолчали. Бестужев порывисто вздохнул, последняя слеза скатилась вдоль его распухшего от рыданий носа и исчезла в горестной складке возле запекшихся губ. Он всхлипнул глубоко, с дрожью и этот всхлип пронзил сердце Муравьева.
– Прости, меня, прости, – забормотал Сергей. Выпустив Мишеля из объятий, сполз на пол, опустился на колени. – Прости, прости... Я всех погубил: и тебя и братьев... и солдат своих тоже... я потому не боюсь, что виновен, а ты – невинен, вот и боишься... только смерти все равно нет, я твердо знаю, я верю...
– Я тоже верю, но все равно страшно. Встань, Сережа, ради Бога, встань...
– Прости, прости...
– Да что же прощать? Ты не виноват пред мною ни в чем!.. Я в сердце никогда на тебя никакой обиды не держал! Сережа, ты же знаешь, как я тебя люблю, как я тебе верю! Я... я не буду больше бояться, чтоб тебе больно не было... Ты не мучайся так, Сережа, я тоже злодей и изверг, ты ведь всего знать не можешь, а я ведь себя Бонапартом считал, думал, что вот сейчас мой час пробил, час славы, час победы! Я, может быть, мечтал, чтобы все мной восхищались и приветствовали... много о чем мечтал о таком... как мы в Киев взойдем, мечтал... Я, может быть, еще больше тебя виновен, потому что вовлек многих и... врал, господи, прости меня, как же я много им всем врал! Да, может, за одну эту ложь меня бы казнить стоило. Ты не мучайся так, Сережа, не надо... Я такой же виновный, как ты, не по закону, так по совести...
Сергей отнял руки от лица.
– Ни по закону, ни по совести тебя казнить нельзя... Ты в одних намерениях, да неосторожных словах виновный... А мечты тщеславные, так все молодые люди этак мечтают... За мечты казнить?
Положил руку на плечо друга, развернул к себе.
– Мишель, он страшную, страшную вещь совершает, если не он сам, то дети его и внуки за тебя и за других невинных заплатят, кровавую цену заплатят... и ему тоже худо будет... уж я-то знаю... Господи, как же ему-то теперь будет, с такой виной ведь жить невозможно на свете... а ведь он Государь Император Всероссийский, ему Россией управлять...
– Странно! – взволнованно прошептал Бестужев. – Я тоже о нем все время думаю, я и в каземате, в железах, почему-то все время о нем думал... о нем, и о тебе еще. Как ты думаешь: он нас помилует? Помилует?
Сергей молчал, не зная, что ответить. Сам для себя помилования не желал и знал твердо, что его не будет, но трудно было отнять надежду, загасить трепещущую на ветру свечу. Встал, прошелся по каземату. Мишель следил за ним неотвязным, тоскливым взглядом – так больной пес смотрит на своего хозяина, ожидая от него утешения, помощи и ласки.
– Помилует, не помилует, – наконец медленно проговорил Муравьев, присев рядом с Мишелем, – он и сам еще, наверное, не знает. Напугали мы его, бедного, он ведь не в императоры готовился, а в бригадные командиры... Против наших пяти рот корпус выдвинуть – это ведь как испугаться надо? Да если бы он все о нас знал, небось не стал бы тебя в железах держать, а Матюшу вообще отпустил бы, как ни в чем неповинного. А Трубецкого за что? За то, что его 13-го диктатором избрали, а 14-го он на площадь не пришел? А Артамона? За то, что он нам тогда даже лошадей не дал и полк свой на восстание не поднял? Да Артамошу наградить за это надо, а он его в каземате держит! А говорят (Сергей понизил голос) что Николай Павлович нашего Артамона Захаровича за первейшего злодея почитает!
Сергей улыбнулся самой веселой и доброй улыбкой, словно они с Мишелем были не в каземате, а где-нибудь на шляхе между Бердичевым и Васильковым, летним долгим вечером. Лошади идут шагом, торопиться некуда, они устали говорить «о деле», да и все уже сказано...
– Откуда ты знаешь, что он думает? – От удивления от сердца Мишеля на мгновение отхлынул страх.
– Он о нас, а мы – о нем, так и правду узнаем, – произнес Сергей неожиданно складно и опять улыбнулся, на этот раз – немного смущенно; у него иногда, в минуты душевного волнения вырывались такие неожиданные каламбуры. – Знаешь, Мишель, я ведь тоже его видел... и разговаривал...
– Расскажи, Сережа!
– Я тогда едва на ногах стоял, из-за раны, – Сергей быстро коснулся руками шрама на лбу, – голова кружилась, ноги не шли. Меня ведь в три дни из-под Белой Церкви примчали, когда поняли, что не помру... Езда сумасшедшая, а я еще и закованный... – Сергей поднял руку, показал Мишелю белый, неровный шрам вокруг руки, – вот, видишь, зажило... а я когда ехал, одного понять не мог, что же это они, почему медлят, чего тянут, неужели и так неясно, что я один во всем виноват и меня надо просто расстрелять перед строем и все этим кончить... Никак не мог понять: куда меня везут, зачем? Бредил, наверное полдороги пробредил... И перед тем, как во дворец войти, я словно бы заснул... Входим: тепло, печка кафельная протоплена, свечи горят, на столе – бумаги, да чашка кофею, недопитая... Я ведь и не узнал его сразу. Помню, спрашивать начали. А я понять не могу: зачем меня этими разговорами терзают? Тени какие-то передо мной плавают, лица знакомые вроде, да вспомнить не могу... И вдруг одна тень так ласково: «Мне тяжело видеть старого товарища в таком горестном положении». Мне тут же кресло поставили... А я смотрю и понимаю, что это – он... «Прошу вас, государь, казните меня, но помилуйте остальных, я один за все ответчик, моя вина – наибольшая...» А он все смотрит на меня и вдруг так, задумчиво и почти ласково произносит: «Объясните мне, Муравьев, как вы, могли хоть одну секунду считать ваше намерение сбыточным?» «Какое намерение, ваше высочество?» «Намерение силой оружия истребить монархию и царствующих особ». «Никогда о сем не помышлял, государь». «Не ухудшайте своего положения запирательством, нам все известно...» Тут у меня опять – то ли от тепла, то ли от волнения голова закружилась и замутило меня, Мишель, самым постыдным образом, еще секунду чувствую – и конец! Или в обморок упаду, или стошнит прямо ему на ботфорты. И тут он, словно заметив, – а я виду не подавал, крепился, – наклоняется ко мне, руку на плечо кладет: «Нехорошо вам? Значит, совесть есть, вину свою чувствуете, значит, ничего еще не потеряно для вас. Хватит на сегодня. Отвезти в крепость и прислать лекаря». Я понял, что все, хочу встать – ноги не идут. Так он меня из кресла поднял и до порога довел... И вот, когда он меня под руку вел и даже приобнял слегка, потому что слаб я был совсем, Мишель...и вдруг так легко говорит: «Вы знаете, Муравьев, а я ведь вас помиловать могу, потому что мысли ваши мне понятны и идеи близки... Зачем вы не пришли ко мне раньше, до этого несчастного происшествия? Я ведь тут уже месяц с вашими единомышленниками разговариваю, так вот, не вижу ничего противного вере и отечеству в идее представительного правления и освобождении крестьян...»
– И мне он то же говорил...
– То-то и оно, Мишель, что всем одно и то же...
– Думаешь, не помилует?
Сергей обнял Мишеля, заглянул в глаза.
– Нет. Не помилует.
У Бестужева опять затряслись губы, щеки.
– Мы умрем, как разбойники, как злодеи... Никто не запомнит, не поймет...
– Поймут, Мишель... Все поймут. И запомнят. Меня не помянут добрым словом – я злодей и убийца, а тебя, как жертву невинную, непременно запомнят. Молиться за тебя будут. Слезы лить, восхищаться мужеством твоим, стойкостью...
– Да какое ж мужество, Сережа, когда я от страха себя не помню...
– Это ничего. Ты потом в себя придешь. Это ты со мной так разнюнился...
– Умирать не хочется, Сережа...
– Так и не умирай. Помни, что нет смерти, – и не умрешь.
Бестужев вдруг выпрямился, встал, отошел к окну, долго смотрел, ловил отблески зари на крошечном перечеркнутом решеткой клочке неба.
– Скоро... – тоскливо произнес он. И обернувшись к Сергею, с дрожью в голосе: – Сережа, и все-таки... все-таки, я рад, я счастлив, что мы – вместе... До конца.
– Ты с отцом Петром поговори, – устало произнес Сергей, – погоди, я позову.
Когда Мишеля увели, Сергей рухнул на свою убогую тюремную постель. Вгляделся в низкий сводчатый, сочащийся влагой потолок, изученный до точки.
«Господи, – взмолился он, – любую казнь, любую муку пошли мне, но избави Мишеля! Не заслужил он такой смерти мученической, тоски этой смертельной, ужаса, не заслужил! Я – ладно, я готов, я виноват и умереть хочу, а он-то зачем? И не слушай, Господи, его слов, что он со мной до конца хочет быть, – это все экзальтация, да сердце золотое, из-за того и погибает, что многое на себя взял, меня выгородить пытался... Господи, ты милосерден, ты сам знаешь, что такое казнь, что такое эта мука, – избави его! Не из того он теста сделан, из которого героев да мучеников лепят. Не для него этот крест...»
БОЖИЕЮ МИЛОСТИЮ МЫ, НИКОЛАЙ ПЕРВЫЙ, ИМПЕРАТОР и САМОДЕРЖЕЦ ВСЕРОССИЙСКИЙ,
...Рассмотрев доклад о государственных преступниках, от Верховного уголовного суда нам поднесенный, мы находим приговор, оным постановленный, существу дела и силе законов сообразным.
Но силу законов и долг правосудия желая по возможности согласить с чувствами милосердия, признали мы за благо определенные сим преступникам казни и наказания смягчить:
Участь преступников, кои по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов и вне сравнения с другими, а именно: полковника Пестеля, поручика Рылеева, подполковника Сергея Муравьева-Апостола, подпоручика Михайлу Бестужева-Рюмина, даровав им жизнь, по лишении чинов и дворянства написать в солдаты на Кавказ.
На подлинном собственною его императорского величества рукою подписано тако:
Николай.
13 июля 1826 года.
14 июля, ровно через семь месяцев после несчастного происшествия на Сенатской распахнулись двери крепости и помилованные вышли на волю.
Их уже ждала вереница экипажей, дамы тихо перешептывались, словно в театре, перед началом представления.
И оно началось.
Часовой взял на караул.
Калитка в воротах приоткрылась.
Первый освобожденный переступил высокий порог. Он остановился тут же, словно ожидая друзей или боясь отойти от стен своей тюрьмы.
Оттуда, где стояли экипажи, донесся женский вскрик, потом еще один... его никак не могли узнать или узнавали слишком многие. И вдруг высокий пожилой человек, совершенно седой, в синем фраке пошел к нему через маленький некрутой мостик.
Узник сделал шаг ему навстречу. Он шел с трудом, слегка приволакивая ноги, как человек, успевший привыкнуть к оковам.
– Папенька, – прошептал он на ходу.
А вслед за пожилым господином уже бежала-катилась невысокая полная дама с нездоровым румянцем и девушка в светлом летнем платье.
Они встретились прямо на середине мостика. Обнялись.
– Пьер! Слава Богу!
Тут опять стукнула калитка и следующий узник вышел на свободу из стен Петропавловской крепости.
В крепости, в доме коменданта, куда они приходили еще узниками, им возвращали одежду и деньги, что были при них в момент ареста. Слышались разговоры:
– Вечером сразу к нам! Непременно!
– Завтра же уезжаю в деревню...
– ...должны поблагодарить Государя...
– За границу, конечно, не выпустят...
– всю душу вымотали... кровью харкаю...
– куда угодно, но подале от Петербурга...
– дуэль... всех выдал... дуэль...
– все кончено, забудьте...
– хватит, достаточно подурили, Государь прав...
– ...совершенно сошел с ума. Сергей с ним, не отходит... сам не в себе, по-моему... нужно хлопотать, я буду просить государя.
– Непременно! Куда ж припадочному на Кавказ!
– ...я сегодня же буду просить об аудиенции...
– ...вас ждут?
– Надеюсь...
– ...я в отставке не умею, пойду в статскую...
– ...следует ждать значительных событий... Наше помилование – только начало... Государь... Он сам говорил мне...
– И мне тоже...
– Женюсь!
– ...вы счастливец, князь!
– Мы все счастливцы.
– ...бедный Мишель...
Из дневника Сергея Ивановича Муравьева-Апостола:
(Цит. по изданию «С.И.Муравьев-Апостол. Полное собрание сочинений в 17 томах». Т.2, с.25-126. М.-СПб., «Руссика», 1979 год.)
Августа 8-го дня, 1826 г. от Р.Х. Петропавловская крепость. Алексеевский равелин.
Он держит меня за левую руку. Там, где сердце.
Пока он держит ее, он покоен, хотя с того самого ужасного мига он не раскрывал глаз, пока он держит меня за руку, он покоен. Он выпускает ее только когда спит, а спит он сейчас мало.
Вчера я не успел к его пробуждению, он начал кричать и биться, и так бился, до судорог, пока его рука не соприкоснулась с моей. Только после этого он затих и повернулся к стене, не отпуская моей руки.
Отойти от его постели хоть на миг, когда он не спит, я не могу. Он приковал меня к себе, самой крепкой и нерасторжимой цепью, приковал, сам того не желая, возможно, что сие продлится еще долгие дни или даже месяцы. Надежды на то, что он очнется, мало. Все средства испробованы, но никто из них не может сказать, придет ли Мишель в себя или умрет, выпустит ли он когда-нибудь единственное, что его успокаивает, – мою руку? Но я знаю твердо, что уповать я могу только на Волю Божью и Его милосердие.
Я всегда чувствовал и знал, что наша связь с Мишелем нерасторжима, – со дня нашей первой встречи, и с того дня, когда началось наше дружество, и в тот страшно высокий миг в Василькове, когда казалось, что нет пути прекраснее и чище, чем тот, куда нас увлекла любовь к Отечеству, Богу и друг к другу... Я никогда того дня не забуду...
Августа 22-го дня
Я пишу сии строки в каземате, сидя на его убогой постели, пишу по-русски, потому что у меня теперь слишком много досуга и мне нечем занять его, кроме как чтением, размышлениями, писанием и молитвами...
Молюсь я, впрочем, редко, мне с ума нейдет та моя отчаянная молитва в каземате, по которой Государь нас помиловал, даруя Рылееву, Каховскому и Пестелю жизнь, Мишелю – безумие, а мне, как и было прошено, – крест и страдание.
Пока я пишу правой рукой, он держит меня за левую, бессмысленно мычит что-то, играя моими пальцами, как ребенок – своей игрушкою.
Он действительно, как ребенок, как неразумный младенец и иногда он причиняет мне боль, выламывая слишком сильно мои пальцы. Но я уже привык и терплю. Первый раз я не смог сдержать крика и отдернул руку: он заплакал. Плачет он страшно: не только закрытыми глазами, но и носом и ртом. Захлебывается, задыхается слезами. С тех пор терплю, а когда бывает слишком, утешаю себя тем, что сие означает, что у него еще достаточно сил, Слава Богу, значит он еще не ослабел от морфия, которым его потчует наш лекарь. Говорят, что лекарство сие хуже любой болезни.
Августа 26-го дня
Пока он спит, я могу гулять (сторож наш меня жалеет и всегда выпускает во дворик). Каждый день ездит Матюша. Он хлопочет и это составляет основное содержание его жизни. Мне он подробно пересказывает все о своих хлопотах и у него всегда получается, что скоро наши дела уладятся и нам разрешат уехать в деревню, конечно, под надзор полиции. Впрочем, мне все равно. Я не желаю ничего, кроме выздоровления Мишеля. И хотя лекари говорят, что надежды почти нет, я верю, что если его, бедняжку, увезти подале от сего печального места, из этих мрачных стен, где он ждал казни, дать ему вдохнуть свежий воздух, то здоровье его поправиться и разум вернется.
Мишель похудел, волосы у него почти все седые, они стали тонкими и легкими, как у дряхлого старика. Ему нравится, когда я его причесываю, он лепечет что-то, улыбается младенчески-милой кроткой улыбкой, кладет голову мне на плечо. Я уже привык и не плачу, а Матюша вчера не смог этого видеть. Я знаю, он плакал злыми слезами, слезами ожесточенными. Матвей мрачен, потому что хлопоты его длятся так долго и пока не удалось достичь ничего, кроме того, что Мишелю исполнение приговора отложено на неопределенный срок «по болезни», а мне «величайшим соизволением» разрешено остаться при больном, так же в виду моего болезненного состояния...
Я знаю – и брат Матвей, и остальные мои друзья пытаются доказать, что я тоже сумасшедший. Возможно, они не так уж и неправы. Я заслужил бы звание разумного человека, если бы позволил отправить Мишеля в смирительный дом (где он, конечно же, вскоре умер от тоски и страха), а сам отбыл на Кавказ, где получил возможность вернуть себе дворянское звание и офицерский чин. Матюша сказывал, что Пестель уже участвовал в деле, был ранен (слава Богу, легко) и произведен в подпоручики. Он должен скоро прибыть в Петербург, чтобы лично благодарить Государя.
Все наши уже успели побывать во дворце, благодарили Государя за милость. Многие были встречены весьма благосклонно и награждены. Князь Сергей Трубецкой через месяц после освобождения получил чин дейст. Тайн. Совет-ка и назначен главой нового Конституционного Департамента, призванного дать нашему многострадальному отечеству Закон, ограничивающий самодержавную монархию. По-поводу создания Департамента был издан Высочайший Манифест, составленный в таких выражениях, что я понял – не токмо князь Сергей, но и мой кузены Никита Муравьев и Михайла Лунин к оному руку приложили.
Удивительно только, насколько мало меня все сие взволновало. Здесь, в каземате, на узкой койке лежит моя держава, мое отечество, моя конституция, мой крест и радость моя. Мой мир отныне – он, его болезнь, его безумие, этот каземат, который усилиями друзей стал почти уютным (если бы только не проклятые прусаки, которые здесь по всем стенам бегают), наш треугольный дворик с тремя чахлыми березками и безымянной могилой в углу. Я доволен и этим, а если нам разрешат уехать в деревню – все будет совсем славно. О большем я не мечтаю и наперед не загадываю.
Иногда я с удивлением вспоминаю, что мечтал объездить весь свет и побывать во всех странах, включая самые отдаленные. Эти мечты, похоже, полностью оставили меня.
Сентября 2-го дня
Я был бы несправедлив, если бы не упомянул о том, что многие из наших во время аудиенции у Государя просили за нас и даже составляли какие-то просьбы и прошения. Но события последних недель, похоже, заслонили от света нашу печальную участь. Только Матюша по-прежнему верит, надеется и делает что-то: остальные заняты обсуждением счастливых перемен в нашем отечестве. Срок солдатской службы уже сокращен до 10 лет (и это, я уверен, обеспечит Государю вечную любовь и благодарность нижних чинов), телесные наказания в армии и на флоте запрещены, со дня на день ожидают Манифеста о введении свободной печати. Поговаривают и о освобождении крестьян. Перемены коренные, разительные! Но Боже мой, почему это так мало меня заботит? Ведь менее года назад я был готов пожертвовать не только своей жизнью (что было бы еще простительно), но и жизнью других ради всех этих химер – ибо все это отсюда из каземата кажется мне химерами. А может быть, я на самом деле с ума сошел?
Сентября 5-го дня
Сегодня приезжал Михайла Лунин, прощаться – от отбывает в Варшаву по настоятельному требованию Вел. Кн. Константина, который, говорят, без Лунина на охоту не ездит.
Мы беседовали снаружи, в нашем дворике, пока Мишель спал. Лунин как всегда был настроен весьма насмешливо.
«Послушайте, дорогой Серж, скажите мне, долго ли вы намерены терпеть сие добровольное заточение?»
«Пока Государь не разрешит нам покинуть крепость».
«Я говорил с Государем о вашем деле и он, сожалея об вас, просил передать, чтобы вы больше думали о себе».
В этот момент я почувствовал, что время моей полусвободы закончилось. За эти месяцы я так сроднился с Мишелем, что без труда угадываю, когда он должен проснуться. Я хотел откланяться, но Лунин удержал меня.
«Дорогой Серж, я понимаю все порывы вашего благородного сердца, но, согласитесь, что это странно – в дни, когда у нас каждый верный и честный человек на счету, когда нашими общими усилиями судьба России может измениться к лучшему – без крови, мятежей и революций – вы охотником запираете себя в каземате вместе с жалким безумцем!»
Он схватил меня за плечи и встряхнул довольно жестоко, но я не обратил на это почти никакого внимания – знал, что Мишель проснулся и не нашел в своих ладонях мою руку. Я почти убежал в каземат. Слава Богу, успел. Он шарил рукой по одеялу.
Когда я опустился на свое обычное место, рядом с ним, в дверях каземата возник Лунин. Он попросил у меня прощения за свою горячность, с болью поглядел на Мишеля, дружески обнял меня и уехал.
Октября 13-го дня
Я опять вспоминаю казнь. Сегодня ровно три месяца, как все произошло, но ни единой ночи не прошло, чтобы я не вспомнил о ней, причем воспоминания это яркие, мучительные. Я почти не помню, что было с другими – моей заботой был Мишель, поэтому, скорее всего, эти записки интересны только до меня одного. Мысль эта утешает и позволяет писать далее: станет плохо – прекращу или сожгу, ведь для себя пишу, не для других.
Самое страшное настало, когда разорвали наши объятия. Пока я был рядом, он еще что-то сознавал, чувствовал, шевелил губами, молился, даже отвечал мне.
Мы стояли у подножия эшафота, и поверх его головы, упавшей на мое плечо я увидел, что Рылееву уже вяжут руки. Понял: вот оно, то, о чем я не подумал, что на казнь поведут раздельно, значит, я не смогу больше быть с ним, а ведь обещал, что до самого конца руки не отпущу.
Не отпускал пока мог, но – оторвали. Он словно ослеп, взор его блуждал, губы тряслись.
Я заметил, как к еще не связанному Каховскому подошел о. Петр. Каховский поцеловал крест и бросился ему на шею.
Я почти не чувствовал, как мне вязали руки, но когда мужик в красной рубахе задел неосторожно раны Мишеля, я вздрогнул от боли. Чувствовал ее совершенно явственно, может быть, потому что глаз с него не сводил – все пытался взгляд его поймать. Но когда он, скорее всего – от боли, на мгновение пришел в себя, я увидел в его глазах такой ужас и муку, какого мне даже не войне видеть не приходилось.
Как только мужик затянул последний узел, он рванулся и упал ко мне на грудь, чуть не сшибив с ног. Чьи-то руки поддержали меня и я встал рядом с Мишелем, крепко прижавшись к нему плечом.
Но было поздно – он уже обезумел. Губы его шевелились, но это была не молитва: он бормотал: «Пустите, я не буду больше, я не хочу, пустите, я не буду, я не хочу...» Слышать сие было невыносимо и я поцеловал его в губы, поцеловал крепко, желая успокоить и утешить.
Конечно, это мучительно-долгое, со всякими проволочками ожидание казни так на него подействовало! Может быть, если бы сразу из каземата нас сразу возвели на эшафот... Впрочем, у прошлого нет вариантов.
Я хотел опять сказать ему, что смерти нет, а казнь уже почти свершилась и надо просто терпеть и молиться, а потом все будет хорошо, лучше, чем здесь. Но он закрыл глаза, зажмурился так, что все его черты исказились. Он уходил куда-то, умирал, не успев испустить дух, а его волосы вдруг начали седеть у меня на глазах.
Рылеева и Пестеля уже возвели на эшафот и подняли на шаткую скамью. Палач надевал на них колпаки и прилаживал петли. Следующие были мы с Мишелем. Я боялся, что он не сможет идти, и, вывернув как мог руку, ухитрился коснуться его пальцев.
«Не бойся ничего, Мишель, я здесь!» – произнес я, надеясь, что он меня слышит.
Он взошел на эшафот сам, но на скамье устоять не мог – валился. Только когда я встал рядом на пружинящую доску, он вдруг выпрямился и встал прямо.
Как ему одевали петлю – не видел: капюшон опустили. Сразу же забил барабан и я подумал: слава Богу, кончилась моя жизнь, попрощался мысленно с Матвеем, отцом, сестрами... но смерть все медлила и тут я услышал, как сквозь барабанный бой пробивается визгливый голос, читающий казенную бумагу – наш приговор, скрепленный Государем Императором.
Я стоял, закутанный в пыльную холстину, чувствуя, как петля обвилась вокруг горла, и молил об одном: чтобы быстрее. Чтение приговора вызвало во мне всплеск раздражения: сколько неудобств, столько проволочек в момент казни, а тут еще весь этот ритуал с приговором. Раздражение мое было сколь неуместным, сколь и неукротимым, и, силясь совладать с собой, я не обратил внимание на стук копыт и общий вздох негустой толпы очевидцев.
Барабан смолк, голос снова начал читать, барабаны забили вновь, и вдруг смолкли, остановленные сердитой командой – мне даже показалось, что я узнал голос генерала Левашова. И вдруг до меня долетели слова: «...по лишении чинов и дворянства написать в солдаты на Кавказ». Сразу вслед за этими словами раздались крики: «Ура, Николай!», «Слава!»
Доска подо мной вздрогнула: кто-то из помилованных первым спрыгнул с нее. Вероятно, это содрогание последней опоры под ослабевшими ногами стало для несчастного Мишеля последней каплей: он дико закричал: я в жизни не слышал вопля чудовищнее: в нем слышался не человек, а обезумевшее животное.
С меня уже сняли колпак и петлю, но веревку на руках, я, как мне тогда показалось разорвал сам, торопясь подхватить Мишеля: не прекращая своего страшного крика, он отшатывался от рук палача, который хотел освободить его. Слава Богу, что один из офицеров, стоявших близ эшафота, в мгновение ока перерубил веревку, спасая Мишеля от случайной смерти в петле. Это был прапорщик Преображенского полка А. Позднее, он навещал нас в крепости и я никогда не перестану молиться за него, хотя он оказался афеистом и препустым малым.
Мишель рухнул на помост, с ним сделались судороги, вроде падучей. Я с трудом распутал веревку на его руках – так она затянулась. На губах выступила пена, глаза закатились. Но когда я обнял его, он постепенно успокоился, хотя глаз так и не открыл. С тех пор и не открывает.
Я вышел из каземата, чтобы умереть, и вернулся туда для того, чтобы заботиться о моем бедном Мише, потому что иной жизни для меня быть не может. Вся его мука – во мне, я ее видел и знаю, что он пережил. Я виноват во всем, и жизнь для меня должна быть худшей из казней. А что может быть страшнее, чем видеть, как твой друг и брат угасает, лишенный рассудка? Эта медленная, тягучая смерть, долгое страдание – но я заслужил сие тысячу раз. Если хватит духу – напишу, как все было. Но пока – не могу.
Октября 14-го дня
Сторож наш рассказал мне сегодня историю. Титулярный советник А. – очень бедный и несчастный старик, ценой огромных усилий исхитрился сшить себе новую шинель, но не успел порадоваться своей обновке: в тот же день ее украли. От такой обиды А. заболел и умер, а через некоторое время по Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели. Один из чиновников видел своими глазами мертвеца и узнал в нем А.; но это внушило ему, однако же, такой страх, что он бросился бежать со всех ног. Мертвец погрозил ему пальцем.
Странная история! Вроде и забавная и неправдоподобная, а вместе с тем такая страшная и трогательная! Почему-то я сегодня весь день думал об этом чиновнике и, в конце-концов, он как живой предстал передо мной – низенького роста, несколько рябой, рыжий и несколько даже на вид подслеповатый, с небольшой лысиной на лбу, с морщинами по обеим сторонам щек и цветом лица что называется геморроидальным.
Много читаю, Матвей приносит мне все новые русские книги. Мне действительно стыдно, что я так поздно узнал и оценил всю живость и прелесть родного языка. Много лет я писал и думал только на французском, потом настал день, когда я пожелал навсегда забыть этот язык, и в ночь перед казнью я молился по-русски.
Мишель сперва заговорил по-русски и только потом начал учиться французскому. Он знает много русских стихов, чудесных стихов, особенно г. Пушкина, с которым я несколько раз виделся у Капнистов. Впрочем, всех литераторов я всегда делил на противников и поклонников папенькиных сочинений и до сих пор уверен, что в прозе ему равных нет, но вот стихи, особливо русские, ему не очень удаются. Бедный папенька, надеюсь, что литературные занятия хоть немного отвлекают его от несчастий! Я и сам чувствую, насколько сие утешительно. Давеча я написал о казни, и сегодня первый раз заснул без мучительных воспоминаний. Более того: перечел печальные строки и выправил слог. Зачем? Сам не знаю.
Октября 25-го дня
В каземате нашем становиться холодно. Даже в самую страшную жару камни сии не просыхают от невской сырости, а сейчас и подавно, от печи в коридоре больше дыма, чем тепла, а что будет зимой – я даже боюсь о сем подумать.
Здоровье мое пошатнулось – два дня назад я простыл, привязался сухой кашель, который не дает мне покою. К вечеру начинает лихорадить, а нервы испорчены так, что я долго не могу уснуть. Единственное, что успокаивает меня, – это скрип пера по бумаге. Вчера под вечер закончились чернила, и я не успокоился, пока наш сторож не принес новую склянку. Я сам дивлюсь на это, но с другой стороны, что еще делать, чем занять себя, когда прикован к больному, вместе с которым ты медленно умираешь.
Сегодня целый день вспоминаю маменьку. Она скончалась от скоротечной чахотки и я боюсь, что у меня есть предрасположение к этой болезни. Боже мой, что будет с Мишей, ежели я умру, да еще так же быстро, как маменька!
Спустя 2 ч.
Матюша приезжал. Внешне он спокоен, но я слишком хорошо его знаю, чтобы понять, что творится в его душе.
Дело наше все никак не разрешится. Матвей представил еще два медицинских свидетельства о том, что пребывание в каземате для нас подобно медленной, но неотвратимой казни.
Услышав, как я кашляю, Матвей побледнел и стал (в который уже раз) уговаривать меня предоставить «этого несчастного» своей судьбе и немедленно покинуть каземат. Он был как никогда настойчив: должно быть, ему тоже вспомнилось о смерти маменьки.
«Сережа, ежели ты останешься здесь, то отец потеряет еще двух сыновей: я без тебя жить не буду и никакие твои слова о “сыновьях погибели” меня не остановят, коли тебя не будет на свете».
Я сказал Матвею, что оставить Мишеля – значит убить его. Я не могу сие совершить. Он сказал, что останется здесь вместо меня.
Тогда я сделал то, за что мне, наверное, всю жизнь стыдно будет: отнял у Мишеля свою руку. С минуту он шарил по одеялу, а потом зарылся головой в подушку и прегорько расплакался.
«Возьми его за руку», – сказал я Матвею.
Матвей вздрогнул, склонился к Мишелю и осторожно сжал его исхудалые пальцы.
Но Мишель продолжал плакать – все громче и громче, и Матвей протянул руку, чтобы погладить его по голове и успокоить, но бедняжка внезапно отшатнулся от его руки, как на эшафоте отшатывался от палача.
«Довольно! – воскликнул я. – Теперь ты видишь, что ему нужна только моя рука!»
Матвей встал и отошел от Мишеля. Я быстро утешил его. Подушка, влажная от казематной сырости, стала совсем мокрой от его слез. Вытащив из кармана платок, я приподнял голову Мишеля и попросил брата расстелить платок на подушке. Я видел, что пальцы у брата дрожали, когда он выполнял мою просьбу. И в эту минуту душу мою пронзило ужасное подозрение: Матвей сейчас хочет задушить Мишеля этой самой подушкой, чтобы меня спасти.
Бедный, несчастный, милый мой брат! Если подозрения мои верны, то какая ужасная борьба происходит в душе твоей! И опять же я во всем виноват. Все мои силы уходят на Мишеля, иногда мне кажется, что я стал совсем бесчувственным к Матюше. Папеньку и сестер я вспоминаю, как прекрасную картину, висящую в музее, которой пленился раз, но более не увидишь... А с Матвеем я бываю сух и неприятен: я вижу его каждый день и так привык к его заботам и хлопотам, что перестал отвечать ему с братской теплотой. Мне бывает досадно, когда он забывает о чем-то, важном для меня и совсем несущественном для него. На самом деле я люблю его всем сердцем: но у меня не находится слов и сил душевных, чтобы выказать ему свою любовь.
Октября 26-го дня, вечер.
Сегодня нас посетил Павел Пестель. Это была первая наша встреча со дня казни.
Пестель уже три дни как в СПб., завтра ему назначена аудиенция у государя (все говорят, что это весьма скоро: обычно приходится ждать не менее двух-трех недель). Но, судя по всем признакам, Пестель войдет во дворец подпоручиком, а выйдет в солидном чине, может быть – помощником князя Сергея. Мне показалось, что Пестеля эти честолюбивые мечты волнуют больше, чем рана, полученная им на Кавказе, которая оказалась более опасною, чем мне говорили: он до сих пор хромает. Он выглядит по-прежнему таким же отрешенно-суровым, что впрочем, очень идет к нему: так он совсем похож на Наполеона.
Поздоровавшись со мной, он присел на табурет и заговорил с оживлением:
«Ну что, дорогой Серж, я думаю, что завтра же вы будете на свободе!»
Я ответил, что мне очень хотелось бы верить его словам.
«Я положительно решил ни на что не соглашаться, пока вы здесь».
«Вы будете ставить условия тому, кто нас помиловал?» – удивился я.
«Помилование есть великая награда не только для жертвы, но и для палача, – произнес он. – Так что я ничем Николаю Павловичу не обязан. Я под пулями стоял и на эшафоте: мне ли бояться императора? Тем более, что мы с ним неплохо знакомы. Надеюсь, что среди игры в солдатики он нашел время, дабы прочесть мою “Русскую Правду”. К тому же, мой дорогой Серж, вы ошибаетесь, когда думаете, что я собираюсь ставить условия монарху: наоборот, я хочу уступить ему кое-что в обмен на вашу свободу».
«Что же?»
«Вам, конечно, известен наш давний спор с вашим кузеном Никитой об освобождении крестьян. Князь Сергей, как я слышал, считает эту меру весьма преждевременной, и, несмотря на то, что я полагаю отмену рабства необходимой, я готов не настаивать на сих прожектах, ежели государь немедленно избавит вас от этого бессмысленного заточения».
Я был поражен.
«Как?! Вы согласны обменять судьбы 50 миллионов человек на жизнь двоих, не заслуживающих, возможно, такой жертвы? Как это непохоже на вас, Павел! Вы всегда были столь тверды и неуступчивы в вопросе освобождения крестьян...»
Он прервал меня, положив руку мне на плечо. Голос его дрогнул, взгляд смягчился и стал почти ласковым.
«Вы бы не говорили так, Серж, если бы могли видеть со стороны себя... и этого несчастного. Поверьте, ваша судьба вызывает во мне глубочайшее сострадание и я готов на все, лишь бы выручить вас отсюда. Пожертвовать идеей ради человека – в этом есть что-то, не правда ли?»
«Возможно, всего лишь еще одна идея», – почти машинально ответил я.
Пестель замолчал, потупился, стуча по каменному полу носком сапога.
Я спросил его о Кавказе.
«Дорогой Серж, я был так щаслив жить, что почти ничего не замечал, пока не получил пулю в ногу. Зато потом чуть не умер от лихорадки в гошпитале. Скажите, вы помните казнь? Я помню преотлично: в лихорадке мерещилось. Петлю на шее помните? А скажите, когда нас помиловали, вам не хотелось бы... самому со скамейки прыгнуть?»
Я ответил, что нет, но мысль его и чувства мне понятны.
«Милый Серж, когда же мы, наконец, перейдем на “ты”»! – он вдруг горячо сжал мою руку. Я взглянул в его глаза: они оставались такими же холодными, только некий блеск, который можно было бы принять за слезы... если не знать его души, заполненной одним лишь честолюбием, и сердца, находящегося в рабстве у разума. Но не ответить на его дружеский порыв я не мог...
«Хорошо, Павел, на “ты”, так на “ты”, – сказал я, – скажи только сразу, без экивоков, зачем я тебе нужен?»
Он почти вскочил со стула, и я пожалел о своем резком вопросе. Но секунду спустя Павел уже овладел собой и, заложив руки за спину, стал прохаживаться по каземату.
«Государь не даст нам Конституцию завтра же, – веско и значительно произнес он, – Николай считает, что России необходимы радикальные, но медленные реформы: свобода печати, вероисповеданий и отмена телесных наказаний сейчас; представительное правление, отмена рабства и Конституция – после. Но сие невыполнимо. Вместе со свободой печати в Россию проникнут идеи, которыми мы болели последние 15 лет, лавочники и семинаристы прочтут книги, доступные ранее только образованному сословию. Они не захотят ждать, пока государь дарует России Конституцию; они могут потребовать силой, наш печальный пример научит их, как действовать. Сейчас эти господа ограждены цензурою от опасных идей, но лед почти сломан, еще немного – и все это хлынет в Россию. Я вижу, ты читаешь журналы?»
Он остановился у стола, где громоздились стопки новых журналов, их почти ежедневно доставляет мне Матвей. Издания сии множатся в Петербурге с каждым днем, и, по моему разумению, у этих журналов больше писателей, чем читателей. Я не успеваю прочитать их все, да это и не нужно – темы, ранее запретные, представлены в них в самых разнообразных вариантах. Во многих из них вполне одобрялись идеи отмены рабства и представительного правления.
Пестель продолжал:
«Если монархия не поторопится, ее сменит республика. Ход истории показывает нам, что путь к царству света всегда лежит через бездну хаоса: в Британии был Кромвель, во Франции – Робеспьер. Но Россия слишком велика и значима для Европы: было бы преступлением довести ее до этого: хаос российский может обернуться мировой трагедией...»
«Но что же ты называешь “царством света”, дорогой Павел?»
«Просвещенную, конституционную монархию».
«Ты изменил свои взгляды?»
«Кто бы не изменился, пережив то, что пережили мы, Серж».
Он взглянул в окно – там была тьма.
«Я понял, Серж, что в нашем любезном отечестве власть надо разделять с Богом, иначе ничего не получится. Если мы не поторопимся – нас ждут революции, пострашнее нашего нелепого бунта. Если ты поможешь мне, мы сделаем Россию свободной и счастливой...»
«Но чем же я могу тебе помочь, да еще в моем нынешнем положении?!»
Он печально вздохнул, как делал всегда, когда разговаривал с людьми, не понимающими его идей с первого же слова.
«Положение твое скоро изменится, а помощью твоею может стать то, чем ты сейчас здесь, в каземате занимаешься. Матвей говорил мне, что ты пишешь...»
«Да, но это просто дневник, он до меня одного касается».
«Твой литературный талант, Серж, обогащенный печальным опытом, мог бы сослужить великую службу нашему отечеству».
Я рассмеялся, потому что ожидал чего угодно, но только не этого. Возможно, мы все ошибались насчет Пестеля: он не холодный рационалист и честолюбец, российский Наполеон, а такой же идеалист и поэт, как все мы. Идея сделать из меня писателя показалась мне весьма забавною. Но Пестель не разделял моей веселости, наоборот, нахмурился и отвернулся к окну.
«Прости, ради Бога, Павел, – воскликнул я, – но это невозможно. Я был офицером и заговорщиком, потом чуть было не стал висельником, а сейчас я всего лишь нянька при несчастном безумце. Разве можно стать писателем, с эдакой-то биографией?»
«“Дон Кишот” тоже был написан в темнице, “местопребывании всякого рода помех, обиталище одних лишь унылых звуков...”»
Он поразил меня этой фразой.
«Боже мой, Павел, да неужто это ты – ты – цитируешь Сервантеса, да еще ту фразу, что мне тут каждый день вспоминается! Подожди, Мишель засыпает, сейчас я освобожусь и смогу, наконец-то, обнять тебя».
Пальцы Мишеля разжались. Он спал. Я укрыл его потеплее, встал и обнял Павла. Он приложил ладонь к моему лбу, загородив шрам от раны.
«А глаза у тебя остались такими же добрыми, Серж, и такими же сильными... Добродетель всегда побеждает? Да, кстати, Петр Каховский и Кондрат Рылеев кланяться велели тебе... и Мишелю».
«Благодарю. Как они?»
«Плохо. Петр лихорадкой болен, а Кондрат... Боже мой, Серж, что он за чудной человек, у него в голове – одни строки, да рифмы. Вот послушай:
Нам милость царская дана
Лишь для раскаяния. Она
Не жизнь, а крест дарует нам,
И моря Черного волнам
Не смыть с души печаль разлук,
До теплоты родимых рук
Не дотянуться, не вздохнуть,
На мир без боли не взглянуть».
Не знаю почему, но сии вирши, да еще произнесенные спокойным, чуть насмешливым голосом Пестеля произвели на меня ужасное впечатление.
«Вот что, Павел, – произнес я, когда он закончил свою декламацию, – проси государя за Рылеева с Каховским. Они не менее, чем Мишель и я, грешный, заслуживают того, чтобы быть обмененными на еще 20 лет позорного рабства. А нас избавь от подобной участи. Сие справедливо будет. Да и как же я тогда “Дон Кишота” сочиню, ежели ты нас из заточения освободишь?»
Он не стал меня уговаривать и вскоре, простившись, покинул крепость.[1]
Октября 27-го дня, вечер
Матюша приехал к нам сегодня, совершенно обескураженный: оказывается Пестель успел рассказать ему свой «план» и убедил брата в полном успехе оного. Бедный Матвей! От отчаяния он хватается за малейшую надежду. Но когда сегодня, после аудиенции, он бросился к Павлу, тот молча показал ему приказ о производстве Каховского и Рылеева в подпоручики. Брат был просто убит этим известием. Чтобы он не кинулся немедля вызывать Павла на дуэль, мне пришлось сказать, что Пестель сделал это по моей личной и настоятельной просьбе.
Услыхав сие, Матюша побледнел и закусил нижнюю губу, что с детства было у него признаком сильнейшего гнева. Не говоря ни слова, он вышел из каземата: но не ушел совсем, ждал меня во дворике, пока Мишель не уснул.
Я бы, наверное, вообще не стал выходить сегодня – погода была премерзкая: холод, ветер, снег вперемешку с дождем, но сторож наш шепнул мне: «Матвей Иванович ждут-с», и я выбежал к нему. Брат стоял у стены, завернувшись в плащ.
«Сережа! Зачем ты убиваешь себя?» – воскликнул он с горьким упреком.
Мне нечего было ему сказать, я опустил голову.
«Павел положительно обещал мне, что будет говорить о вас с государем...»
«Матюша, Каховский болен, а у Рылеева – семья...»
«Замолчи, – воскликнул он, – я не желаю ничего о сем слышать! Посмотри на себя, Сережа, посмотри на себя! Ты сейчас выглядишь точь-в-точь, как маменька, когда она заболела! Эта худоба, румянец на щеках, кашель... Ты болен, ты очень болен, Сережа, и если тебя не увезти отсюда, ты ослабнешь, у тебя начнется кровохарканье и ты умрешь! И Мишель умрет. И я тоже, потому что не смогу жить без тебя. Павел был моей последней надеждой... Что ты наделал, милый мой брат? Ты своим благородством троих убил, троих! Ты душу мою убил, Сережа! Если б ты знал, какие ужасные мысли преследуют меня!»
«Я знаю. Ты хочешь убить Мишеля».
Он не отшатнулся: ведь я всегда умел угадывать его мысли.
«Да, ты прав, – произнес он с тяжелым вздохом, – только я не о том думаю, как его от страданий избавить, а как тебя от смерти спасти».
«Матюша, я не единой минуты без него на свете жить не буду. Меня Бог спас и государь помиловал, чтобы я ему опорой был. И ни для чего более».
«Никому не дано волю Божью знать, Сережа».
«Я убийца, на мне вина непростимая. Я убил Ипполита, Щепилу, Кузьмина, солдат своих...»
«О чем ты, Сережа, опомнись!»
«Я затевал сие дело, о последствиях не подумавши. А когда опомнился – поздно было. Их кровь на мне...»
Он закрыл мне рот ладонью, прервав мою сбивчивую речь.
«Сергей, – тихо и ласково произнес он, – ну а как ты раньше Мишеля умрешь? Что с ним-то будет?»
Сердце мое содрогнулось от этих слов: я живо представил себе ужас Мишеля – темный, безмолвный, и то страшное дело, о котором говорил мне Матвей, вдруг показалось мне вполне возможным: ежели меня не будет, зачем длить его жуткие страдания?
Матвей прочитал ответ по глазам и отнял от моих уст руку.
«Ведь ты его не оставишь?» – произнес я; голос мой дрогнул.
«Не оставлю, – твердо ответил Матвей, – и грех этот на душу возьму...»
Мы еще немного постояли во дворике, под дождем, потом брат погнал меня обратно, испугавшись простуды, но перед тем, как уйти, сказал, что ежели никакие хлопоты, уговоры и мольбы не помогают, ему остается применить, как он выразился “последнее средство” – предать наше дело гласности. Так теперь называют новую возможность, появившуюся с отменой цензуры, – открыть все газетам. Средство сие действительно из последних – говорят, что люди благородные им гнушаются и считают способ этот почти бесчестным, но бесчестье страшит меня сейчас менее, чем смертоубийство, к которому я питаю стойкое и неодолимое отвращение. И хотя мне и самому стыдно, что наша печальная история будет пропечатана меж объявлениями о пропавших болонках и бойкими статьями наших новоявленных журналистов, многие из которых слишком хорошо известны как люди без сердца и совести. Эти щелкоперы наверняка назовут нас с Мишелем “наши нещастные страдальцы” или того похлеще... Но уж лучше так, чем душу губить. Бедный брат!
Октября 28-го дня
За стенами крепости дует резкий норд-ост, три березки в нашем дворике гнутся под ветром, хмурь осенняя полетела с неба так, что все стало вдруг совсем уныло и безотрадно... Может, и прав Матвей, он ведь всегда оказывается правым: и бунт наш пьяный, бессмысленный затевать не стоило, и предсказание девицы Ленорман – полная чушь. В 14-м году, в Париже, знаменитая гадалка сказала мне, что меня повесят. Я по молодости лет и горячности не выдержал и воскликнул: «Не может быть, я русский офицер, у нас не казнят!» «Зато у вас людьми торгуют, мсье» – парировала мне г-жа Ленорман, оскорбившись за свою родину, где еще недавно гильотина заливала улицы невинной кровью.
Я не нашелся, что ей ответить, мне было 19 лет, я был в роли великодушного победителя... да и что я мог возразить ей? Она сказала правду...
Бывший при этом Матвей заметил мое смущение и поспешил успокоить меня нежнейшей из своих насмешек. И действительно: за три года жесточайшей войны мы навидались такого, что глупо было бы бояться предсказания какой-то вещуньи, пусть даже и знаменитой. Я постарался поскорее забыть о страшном предсказании, но в ночь казни, в каземате, конечно же, вспомнил о нем и поразился силе предвидения этой женщины: как она сумела в юном поручике, наивном и глупом, разглядеть будущего висельника?
Но, как показали дальнейшие события, Матвей оказался прав и в России действительно не казнят...
Я все думаю: что помешало мне принять великодушное предложение Павла? Неужели опять гордыня моя беспредельная, страшный мой грех, или на самом деле забота о Рылееве и Каховском?[2] Сам не знаю, стараюсь понять – и не могу; одно знаю – отвращение к рабству у меня не меньше, чем убийству. В России не должно быть ни рабства, ни смертной казни, ни телесных наказаний, и я надеюсь, что Бог благословит нынешнее царствование, первые дни которого были воистину ужасны. Я верю, что счастливое и милосердное разрешение нашего дела и помилование, дарованное моим товарищам, откроет для России иной, более счастливый и справедливый путь. Возможно, впрочем, что и на этом пути нас ждут всяческие потрясения, но помиловав нас, государь уже не сможет отмахнуться от величайшей идеи милосердия и сострадания – единственной идеи, ради которой мне не жалко было бы умереть, если бы смерть моя могла бы хотя бы на миг приблизить тот великий день, когда каждый гражданин новой, свободной и счастливой России примет закон этот не только разумом, но и всем сердцем своим. Опять мечты, мечты невозможные: мало ли, кажется промечтал и навыдумывал, а все никак не успокоюсь, глупец!
Матвей не приходил сегодня. Мишель целый день был тих, даже с рукой моей не играл, просто прижимал ее к груди своей и невнятно мычал что-то странное, словно песенку напевал.
Он мил мне даже сейчас, безгласный, бессмысленный, я чувствую, знаю, что разум в нем еще теплится, я угадываю его малейшие признаки и радуюсь, рассказывая о них Матюше, а тот только горько губы кривит, словно я себя пустыми надеждами тешу. Но если Бог сохранил в его сердце любовь (а я знаю, что это так), значит, еще не все потеряно. Его разум просто уснул, не вынеся потрясений, он может еще проснуться...
Сейчас мне показалось, что у Мишеля небольшой жар. Я тронул его лоб – горячий, и губы запеклись.[3]
[1] В своем предсмертном письме, адресованном Сергею Муравьеву-Апостолу, Павел Пестель изложил свою версию этой встречи: «Я на коленях умолял тебя согласиться с моим планом, ты отказал мне, не желая принять ничего из рук моих, ты был непреклонен и шутками отвечал на мои мольбы: воистину, только добродетельный человек может быть столь жестоким...» (Целиком письмо Пестеля впервые опубликовано в книге А. Стеклова «Павел Пестель. Разрешение тайны», СПб., 1925 год).
[2] Сам Пестель так изложил эту причину: «Ты не смог бы спасти жизнь Мишеля, даже если бы захотел того: твоя добродетель всегда мешала тебе творить добро. Ты не пожелал принять помощь из моих рук: ты погубил Мишеля и я хочу, чтобы вечно мучился этой виной и страдал так же, как страдаю сейчас я».
[3] На этом тюремный дневник С.И. Муравьева-Апостола обрывается.
Из письма Матвея Муравьева-Апостола И.М. Муравьеву-Апостолу (перевод с французского)
(Цит. по книге «Матвей Муравьев-Апостол. Воспоминания, записки, письма». М., 1914 год.)
1-го ноября 1826
Дорогой отец, знайте, я самочинно увез Сергея из крепости. Это оказалось до смешного просто: я накупил в лавках всякой снеди, оделся так, словно только что приехал с бала, и в таком виде, с самой развеселой миной явился перед нашим добрейшим плац-майором (искренне уповаю на то, что его не станут сильно наказывать). Мне без труда удалось убедить его, что приказ об освобождении брата и Бестужева уже подписан государем и будет доставлен к нему завтра же утром. После третьей рюмки Сукин согласился со мной, что нет смысла заставлять узников еще одну ночь маяться в каземате, и любезно разрешил мне увезти их сегодня же вечером. Именно на это я и рассчитывал.
Сей отчаянный план продиктовало мне сердце, а разум просто пошел у него на поводу: я не мог больше вынести их страданий: смрадный, душный, насыщенный нездоровой влагою воздух крепости убивал брата и Мишеля на глазах моих... Третьего дня я у них не был, мне тоже нездоровилось, рана моя разболелась от дурной погоды и я решительно не мог выйти из дому: но когда на следующий день я почувствовал себя лучше и приехал в крепость, меня ожидало известие о болезни Бестужева: он метался в жару, уже никого не узнавая. Был очень беспокоен и словно все время собирался идти куда-то, порою брату приходилось чуть ли не силою удерживать его на постели... Даже видавший многое горестных сцен сторож наш плакал, глядя на это. Я пробыл у них всего с полчаса и убежал, одержимый одной-единственной мыслью: увезти их обоих немедля! Я не смог придумать ничего умнее того, что я сделал, но, как видите, дорогой батюшка, и этого оказалось достаточно! Странная страна Россия: жесточайшие законы и установления сочетаются здесь с легкомысленнейшим презрением к оным, когда дело доходит до человеческих чувств и отношений! Я знаю, что господин Сукин сможет отныне считать меня подлецом, но я надеюсь, что Бог меня не по словам плац-майора судить будет, хотя и признаю, что обманул его доверие. Но в тот момент жизнь брата была для меня дороже всех плац-майоров на свете.
Я в мгновение ока завернул Мишеля в шубу и перенес в экипаж, который ждал нас у ворот крепости. Сергей смотрел на меня с кротким недоумением: он, конечно, разгадал мою игру и моя деланная веселость не могла обмануть его проницательное сердце. Но, слава Богу, не стал возражать: молча переоделся в привезенное мной платье, ласково попрощался со сторожем, который был ему верным слугой все эти тяжелые дни, и покинул каземат.
Я пишу сии строки на в ***, где мы съехались с нашей коляской и верный Никита смог наконец-то обнять своего барина: встреча была трогательная. Сейчас Сережа и бедный Мишель спят, а я пишу письмо вам, дорогой батюшка, охраняя их сон, слушая спокойное дыхание брата. Сердце мое преисполнено счастья при мысли, что он жив и на свободе, но я впадаю в холодное бешенство по отношению к самому себе, когда думаю, что мог бы увезти их раньше. Боюсь, что моя запоздалая отвага спасет только Сергея: Мишель плох и только желание как можно дальше уехать от Петербурга заставляет нас продолжать путешествие. Впрочем, наша коляска вполне удобна и уж, конечно, лучше, чем каземат. Сергей ухаживает за Мишелем, как самая нежная мать или сестра: никакие неудобства или неприятности, связанные с больным, не вызывают у него ни малейшего ропота: наоборот, он весел, деятелен и полон надежд. С того момента, как он вздохнул воздух свободы, я с радостью увидел, как отступила от него хандра и болезнь: он шутит непрерывно, глаза его блестят, сегодня утром он даже пел нам: неизъяснимое счастье я испытал при звуках родного голоса! Не знаю, к счастью или к несчастью, но он не верит в серьезность Мишиной болезни: ему мнится, что она пройдет, как только мы приедем в Хомутец. Господь заслоняет его глаза святым покровом надежды: мне же не дано утешаться иллюзией: я вижу, что бедному Бестужеву осталось недолго, но я не в силах сказать об этом Сереже...
Дорогой отец, я прошу вас отдать нижеследующий отрывок во французские газеты: будем надеяться, что оттуда его перепечатают и наши...[4]
7-го ноября
Милый батюшка, мы приехали в Хомутец 5-го числа, но у меня не было возможности написать вам ранее: Мишель Бестужев вчера на рассвете скончался на руках у Сергея.
Хотя здоровье его было совсем неважно, мы все-таки не ожидали столь скорого конца. За время дороги ему, казалось, стало лучше, Сергей был преисполнен самых радужных надежд, он вслух мечтал, как летом мы все вместе будем сидеть на террасе, курить, пить чай, беседовать... Он верил, что Мишель непременно очнется на воле.
По приезде нашем в Хомутец началась беготня и суматоха. Больного мы устроили как можно лучше, Сергей поместился с ним, я – в соседней комнате. Посреди ночи меня разбудил взволнованный до чрезвычайности голос брата: он звал меня. Я открыл дверь в их комнату и с порога увидел, что глаза Мишеля открыты и полны жизни и сознания, а Сергей, стоя на коленях возле постели, с восторгом и умилением целует его руки.
Увы! Это было только краткое просветление перед кончиною! Несчастный успел попрощаться с нами, тихо радуясь тому, что умирает на свободе, в дружеских объятиях.
Горе Сергея беспредельно.
Из «Хомутецких тетрадей» Сергея Муравьева-Апостола
(Цит. по изданию «С.И.Муравьев-Апостол. Полное собрание сочинений в 17 томах». Т.4, М.-СПб., «Руссика», 1979 год.)
Мы были единой душой. Как мне теперь жить без тебя? Ты скончался мирно, без страха, с чистой душой, ты теперь ангел света на небесах, но как мне теперь жить без тебя?
Милый, милый мой Миша! Ты был для меня больше, чем другом, больше, чем братом – ты был мое несчастное больное дитя и сколько раз, склоняясь к твоему изголовью, я лил слезы сострадания, а теперь, когда ты ушел, я не могу плакать, глаза мои сухи от горя. О, если б я опять мог обнять тебя, хотя бы к руке твоей опять прикоснуться – с какой радостью я облегчил бы сердце свое слезами! Но тебя нет, тебя нет нигде... А я никого и ничего не хочу видеть, только тебя, родной мой. Как несправедлива судьба: тонкий ум, чувствительное сердце, чистая нежная душа, все таланты твои, все задатки, обещавшие великую будущность, – все исчезло под могильной плитой! Ты умер в тот миг, когда, казалось, наши беды остались позади... О, вернись, вернись, вернись ко мне, хотя бы как сон, как видение! Что за микстура, которой потчует меня Матвей? с ней я не вижу снов, не буду больше пить ее, может хоть тогда ты придешь ко мне и я смогу заплакать.
Ничего, ничего не осталось мне от тебя: я смотрю на свою левую руку, что четыре месяца кряду держала тебя над пропастью... и не смогла удержать. Зачем мне теперь эта рука? Зачем мне вообще теперь вся жизнь моя, если тебя нет? Я всегда жил не для себя: но те, ради кого я жил, меня оставили.
Без тебя у меня в жизни не должно быть радости. Радость моя ушла навеки и петь я больше никогда не буду. Я помню, как ты приезжал ко мне, в Васильков, почему-то всегда до рассвета, и, проснувшись утром я видел тебя, спящего на диване, напротив моей постели, и радость заполняла меня, как солнце – комнату с поднятыми шторами. Мне хотелось жить, петь, говорить, даже если вечером накануне меня одолевала моя привычная хандра и раздражительность – стоило мне увидеть тебя, от них и следа не оставалось.
Я окончательно понял, что могу радоваться жизни только в твоем присутствии, в один из твоих визитов в Бобруйск в 1822 году. Конечно, мы и до этого встречались, но только тогда, запертый в глухом гарнизоне, окруженный людьми, не способными думать ни о чем, кроме службы, фрунта и попоек, я вполне оценил твое сердце и ум. Ты посещал меня тогда гораздо чаще, чем этого требовали наши общие дела, ты с охотою аккомпанировал мне на фортепьянах. Я знал музыкантов искуснее, но никто из них не мог так тонко чувствовать манеру моего пения. Ты играл безыскусно и искренне, не стараясь блеснуть мастерством, но стремясь слить звуки фортепьяно со звуками голоса. Самое высшее счастье я испытал в эти, незабвенные для меня минуты. Ах, Миша, бедный, бедный мой Миша! Мне все мнится, что твоя душа где-то рядом, что она по-прежнему сопутствует моей...
Матвей Муравьев-Апостол – Ивану Якушкину
<...> Дорогой друг, вы, наверное уже знаете о печальных событиях, что мы пережили: я хочу сообщить о них подробнее.
<...> Через три недели после смерти Мишеля Бестужева, Павел Пестель прискакал к нам из Петербурга. Он привез приказ об освобождении Сергея и Бестужева, подписанный Е.И.В. К сожалению, один из узников не дождался этой, несомненно весьма важной бумаги. Когда я сообщил эту печальную новость Пестелю, он побледнел, как смерть, но тут же объяснил свою дурноту усталостью после страшной скачки: он проделал путь к нам из Петербурга в три дня, отдыхая на станциях только то время, что требовалось для перемены лошадей.
Павел сердечно поздоровался со мной и Сергеем и попросил затопить баню. Я распорядился. После бани он поужинал с нами и удалился в свою комнату, причем я в тот вечер не заметил в нем ничего особенного.
Утром Никита доложил мне, что Пестеля в его комнате нет и кровать его не смята. Также он отдал мне три письма, которые нашел на столе в гостиной: одно из них было адресовано брату, второе – государю, третье – родителям и брату Пестеля. Видя столь странную корреспонденцию, я тут же заподозрил недоброе и велел обыскать дом и парк.
Час спустя мы нашли его неподалеку от церкви, на нашем маленьком кладбище. Он лежал на одной из могил, с пулей в груди. Самоубийство было слишком очевидно. Я отправился домой и немедленно передал Сергею письмо несчастного, надеясь, что оно прольет свет на причину этого трагического происшествия. Сергей, читая сие письмо, разрыдался – первый раз со дня смерти Мишеля. Как я понял, главной причиной самоубийства стала неудача Пестеля в Петербурге и расстройство нервов после ранения, от которого он так и не сумел оправиться. Других причин я не знаю и не вижу. Несчастный Пестель оставил брату письмо, которое мог написать только человек, пребывающий в совершеннейшем расстройстве ума....
Прощальное письмо Пестеля (перевод с французского)[5]
Дорогой мой Серж, если ты читаешь сии строки, значит, мои страдания закончились, я уснул вечным сном без сновидений, ведь несмотря на всю эфемерность сны способны причинять нам нестерпимую боль, нестерпимую настолько, что я хочу оставить ее в этом мире и завещать тебе, мой дорогой, любимый и ненавистный Друг.
Да, сейчас я ненавижу тебя, ненавижу настолько, что желаю тебе не смерти, что стала бы для тебя избавлением, а долгой-долгой жизни, заполненной стыдом и раскаянием, и жалкой старости, когда ты, надеюсь, лишишься своего неверного дара – умения привлекать к себе людские сердца. Я был обделен этим качеством, хотя душа моя жаждала сердечной привязанности, так же как и всякое другое слабое человеческое сердце. Но все замечали, прежде всего, мой ум и восхищались им, забыв о тех сокровищах, что таились на дне души моей. Один только Мишель по детскому любопытству своему сумел забраться в эту мрачную комнату, запертую на все замки, он нашел к ним ключи и озарил мою жизнь светом единственной привязанности, что была мне дана в жизни. Ты не знал ничего, а может быть – не хотел знать, отворачивая лицо свое от того, что считал смешным и гнусным пороком, но что составляло натуру – мою и Мишеля, да и твою, я уверен, тоже. Храбрый воин на поле брани и отчаянный заговорщик, ты так и не нашел мужества заглянуть поглубже в собственную душу.
Если бы сделал это, то понял бы, что твоя добродетель, которой ты столь гордишься, причиняла неисчислимые страдания бедному Мише. Если бы знал, как много раз, засыпая в моих объятиях, он повторял во сне твое имя: повторял с тоской, с болью, с отчаянием, которое разрывало его доброе сердце и мутило рассудок. Сколько раз он приезжал в Линцы из Василькова с осунувшимся лицом, со следами слез на запавших глазах. Нет, он не жаловался, но я и так прекрасно знал все о причинах его смертельной тоски. Он любил тебя больше жизни и простодушно отдал ее тебе, а ты погубил его, не дав ему взамен ничего, кроме весьма добродетельной дружбы, хотя он пламенно жаждал твоей любви. Да, Серж, ты один во всем виноват! Если бы не твое жалкое ханжество, если бы не твоя унылая добродетель, он был бы жив! Он скакал бы на лошади, музицировал, декламировал стихи своим смешным, срывающимся голосом, сочинял бы политические речи, сватался к разным глупым барышням, смеялся, словом... он был бы жив. А сейчас он лежит в деревянном ящике под землей, его волосы полны червей и я даже не могу обнять его на прощание!
Ты превратил его жизнь в ад. Ты не смог дать ему ничего, кроме каземата, казни и безумия, ты затеял свой глупейший бунт, не думая о том, что он ни при каких обстоятельствах не оставит тебя, а значит, разделит с тобой всю ответственность за сие безумное предприятие. Я не думаю, что тебе была безразлична его судьба, но, как все добродетельные люди, ты уповал на Бога там, где надо было думать собственной головой. Будь бы проклят, Серж, вместе со своей добродетелью и своей верой!
Как я жалею, что ты не мог видеть нас с Мишелем в Линцах, в те редкие, увы, моменты, когда мы целиком и полностью принадлежали друг другу! Представляю, каким это стало бы для тебя ударом: увидеть своего маркиза Позу[6], своего Квирогу[7] в моих объятиях, услышать его сладостные стоны в момент высшего наслаждения... Ты был настолько глуп и бесчувственен, что после трех лет дружбы так и не смог понять, что Мишель любит тебя не только душой, но и телом. Однажды, в припадке откровенности он посетовал на твою холодность и признался, что любит приезжать в Васильков ночью, пока ты спишь, чтобы украдкой поцеловать тебя, спящего. Ты вынуждал его красть то, что принадлежало ему по праву! Неужели мы мог спать, когда он склонялся над твоей постелью, милый мой мальчик с бездонными глазами, от одного взгляда которых я уносился мечтами в далекие и незабвенные времена Сократа и Платона, великих мудрецов, не считавших грехом любовь мужчин друг к другу. О, какими смешными и жалкими глупцами, наверное, мы показались бы им!
Пока я, как одержимый, скакал сюда, надеясь еще раз увидеть его – пусть даже безумного, больного, не узнающего меня, я, по своей всегдашней привычке придумал план спасения Мишеля. Мне нужна была всего одна ночь, нет, один час, чтобы вернуть ему разум. Я положительно убежден, что корни любой душевной болезни кроются в невозможности удовлетворить потребность в физической любви и что склонность к любви исключительно духовной, которою ошибочно называют «платоническою», способна разрушать душу больше, чем самые гнусные пороки.
Я уверен, что ты даже на пороге смерти не прислушался к его отчаянному зову, что даже в ночь накануне казни, когда ты должен был бы не выпускать его из рук своих, ты так ни на что не решился. Ты не сумел утолить его страх ласками; ты отделался жалкими словами. Он взошел на эшафот обезумевшим от ужаса, обманутый твоими лживыми посулами о райском блаженстве... Ты поступил как ростовщик, обещающий бедняку все сокровища мира на том свете и при этом исправно требующим с него проценты на этом. Бедный мой Миша дорого заплатил за то, что имел несчастье полюбить такого добродетельного человека, как ты!
Неужто это была наша последняя встреча – там в каземате – а я даже не поцеловал его, жалость во мне была больше любви, я едва узнавал его в этом исхудалом седом ребенке, что отчаянно цеплялся за руку своего добродетельного палача. Ах, Серж, зачем ты не согласился с моим планом! Может быть, тогда мы успели бы спасти его! Даже пусть бы он остался с тобой навсегда: я согласился бы на это не ради тебя, а ради него. Он любил тебя без памяти, иногда мне казалось, что невозможно так любить обыкновенного земного человека: в его глазах ты был пророком, глаголющим во имя Господне, он был готов на все ради тебя. Никто никогда больше не будет любить тебя так сильно и так отчаянно! Я надеюсь, хоть это ты знаешь, и что эта мысль причиняет тебе нестерпимую боль.
Я тоже виноват перед ним, прежде всего в том, что не сумел там, в крепости тебя уговорить. Вспомни, как я на коленях умолял тебя согласиться с моим планом, но ты отказал мне, не желая принять ничего из рук моих, ты был непреклонен и шутками отвечал на мои мольбы: воистину, только добродетельный человек может быть столь жестоким. О чем ты думал, что чувствовал, когда он бросался тебе на шею или трепетно пожимал руку? Неужто ты был настолько слеп и глух, или, может быть, коварная природа лишила тебя возможности ощущать это волшебное тепло искренней страсти, которое было сутью его существа? Да, наверно, так оно и было. Ты бессилен душой и телом, ты никогда никого не любил! Ты не смог бы спасти жизнь Мишеля, даже если бы захотел: твоя добродетель всегда мешала тебе творить добро. Ты не пожелал принять помощь из моих рук: ты погубил Мишеля и я хочу, чтобы ты вечно мучился этой виной и страдал так же, как страдаю сейчас я. Страдания мои ужасны, и единственное, что дает мне силы переносить их, это тяжесть пистолета в моем кармане. Скоро эта стальная игрушка навек освободит меня от всего: и от любви, и от страданий, и от ненависти.
Прощай же, мой добродетельный друг! Не сожалей обо мне и не молись за меня: мне не нужны не твоя жалость, ни твои молитвы. Лучше обрати свои мысли к тому, кто пожертвовал ради тебя своей жизнью и разумом, я хочу, чтобы ты вечно помнил его, чтобы те воспоминания, которые мучают сейчас меня, преследовали тебя, как Эринии, терзающие Ореста.
Помнишь, как он разминал пальцы, перед тем, как опустить их на клавиши? Он переплетал их до хруста в суставах. Помнишь, как он любил сладкое и однажды, за каким-то политическим разговором, съел, не заметив, цельную банку вишневого варенья? Помнишь, как он переводил стихи Мура? Помнишь, как он готовил свои речи, тайком соображаясь с «Риторикой» Мерзлякова, которую всегда возил с собой? Помнишь, как он примчался в Белую Церковь из Москвы и прибежал к нам (я был у тебя), чтобы рассказать нам все новости, а ты взял щетку и начал причесывать его растрепавшиеся кудри? Помни, помни, помни об этом! Это завещает тебе твой заклятый друг
Павел Пестель.
Из «Хомутецких тетрадей» Сергея Муравьева-Апостола
В плоском городе у моря, что похоже на болото,
Были разные виденья, жили всякие создания,
От дворцового веселья до кровавого похмелья,
От ухмылки Идиота до улыбки состраданья...
Вирши сии приснились мне сегодня ночью, я проснулся, повторяя их, не вникая в их темный для меня смысл. Во сне моем кто-то, мне незнакомый, писал их на листе, разграфленном, почему-то линейкой, писал странным пером, похожим на карандаш, но оставляющим чернильный след... Я запомнил их тотчас и проснулся со слезами на глазах, бесконечно повторяя сии нелепые строки.
Я все плакал и не мог остановиться. Мои рыдания разбудили Матвея, он прибежал ко мне, и тут я понял, что означали слова об «улыбке состраданья»; он наклонился ко мне с той самою улыбкой на устах. Я крепко обнял его и слезы – сладостно-мучительные, ничего не разрешающие, но облегчающие душу слезы, хлынули из глаз моих.
Матюша обнял меня так, словно мы стояли в бою под огнем и он тщился защитить меня от гибели неизбежной. Он тоже плакал, но тихо, весь отдавшись моему горю. Боже! Благодарю тебя, что Ты сберег моего последнего друга и брата!
Рядом с ним я, надеюсь, снова смогу жить и заниматься этим странным, нелепым, но столь утешным для меня сочинительством.
Мой бедный чиновник с его шинелью опять ожил в памяти моей. А рядом с ним теснятся странные смутные, но в чем-то безумно живые тени: офицер, почему-то потерявший свой нос, мелкий чиновник, напугавший уездный город, ловкий мошенник из штатских, скупающий по дешевке «мертвые души» из ревизских сказок...
И этот странный Идиот, из стиха, приснившегося мне – кто он? Зачем он здесь? Я еще не знаю. Но надеюсь узнать.
© Илья Диссидент, 2004-03-20
[4] Далее следует отрывок, появившийся в виде статьи сперва в испанских, потом – во французских газетах. Статья была перепечатана в России и вызвала демонстрации в Петербурге.
[5] Согласно завещанию Сергея Муравьева, это письмо, хранившиеся в его бумагах, было опубликовано в 1894 году, спустя 50 лет после его смерти.
[6] Маркиз Поза – герой трагедии Шиллера «Дон Карлос».
[7] Квирога – один из вождей военной революции в Испании, друг руководителя восстания подполковника Рафаэля Риего.