"...лился вечный дождь, и полукружие Казанского собора страшно и гулко замыкалось уже где-то на другой стороне Невского, сминая книжный магазин и тот маленький закуток с узкою и тяжелой дверью, где стояли масляные виолончели и торговали нотами в разноцветных блеклых обложках. Был декабрь. И в декабре я вдруг непонятным образом ощутил в себе потребность к ладану и желтым тонким свечам, блестящим ликам апостолов и коровьему мычанию печального батюшки. Суета вечернего и раздвинувшегося вширь города опять поломала меня, мокрые огни расплывались в глазах, ныли суставы, особенно дергало большой палец на правой руке, а меня зачем-то тянуло к скользким ступеням и черной тяжелой двери... Я шел по серой мокрой дорожке и пытался наполнить себя благоговением и золотистым покоем, но у меня не выходило ничего. Мне было больно и горько, и лезла откуда-то из закоулков мертвой памяти назойливая музыкальная фраза, от которой щемило и наворачивались слезы. Был декабрь, десятое число. Ровно два года, и мне совершенно не хотелось вспоминать и, тем более, пытаться вновь почувствовать..."
"...где-то высоко во тьме за иконостасом помещалась тайная вечеря, и если отойти немного вбок, то становилось видно бледное лицо Иисуса, неестественно прямого и строгого, и мне страшно становилось от его укоризненно-благостного взгляда и от этих черных бабок, что тушили недогоревшие свечи, сминая пальцами текучий воск. Бес шептал мне на ухо: все не то, что ты видишь, не бывает возрожденческого Иисуса в белокурых кудрях, томного и покорного судьбе Иоанна, золотых прозрачных свечей и зловещих старух с непримиримыми морщинками вокруг рта... Нет, нет, нет... А их почему-то было особенно много сегодня - в одинаковых телогрейках и необыкновенно ворчливых: нельзя было сидеть на узких деревянных скамьях, держать на плече сумку и прислоняться к каменным колоннам. У одной из них я попытался купить оберегающую молитву, свернутую в блестящий рулончик и запечатанную намертво в целлофан, но когда я заметил, что читать эту молитву, видимо, будет не совсем удобно из-за мелкого шрифта, бабка поглядела на меня как на умалишенного и сказала раздраженно: "Это не читать, это с собой носить!" Мне было странно и стыдно, что не понимаю я таких обыкновенных вещей, я извинился и поспешно вышел..."
"...боялся и чуть не попал под машину. Гулять было глупо - я признался себе в этом, еще не дойдя до поворота на Дворцовую, но из упрямства не повернул сразу назад, а побродил немного у запертых дверей "Искусства", съел отвратительный пирог с творогом и только потом, совершенно выдохшись, побрел обратно. У меня не было с собой оберегающей молитвы, и потому прохожие недружелюбно пихали меня боками и плечами, их сумки и какие-то ящики поддевали полы моего пальто и уносили куда-то недостижимо вперед, мне говорили: "Куда прешь?" и "Дайте пройти", и к тому моменту, когда я все-таки добрался до метро, мои нервы были истерзаны, а в ушах ватными берушами застыли вопли Невского проспекта. Предчувствуя неприятный и нервный разговор с решительным беретом в стеклянной будке у самого крайнего турникета, я сробел, затосковал и пошел зачем-то к аптечному киоску. Берет смотрел на меня подозрительно - его насторожил мой маневр, и я шепотом проклял себя за малодушие, за картонные коробочки нафтизина и сироп от кашля. Меня страшил красный крест, внезапно загорающийся на тупом металлическом рыле турникета, я становился болен при одной только мысли, что вот надо будет идти мимо него, толкая животом толстый круглый палец рогульки, а цепкие глаза из-под малинового берета уже видели мое смятение, и острый указующий перст дамы уже тянулся к роковой кнопке..."
"...совершенно выпачканном пальто и свалянной, неопрятной бороде. Глаза его слезились, а на открытой голой груди болтался медный крест. "Отчего же он не берет мелочи?" - сумбурно думалось мне, а артистический нищий тряс всклокоченными волосами и простирал ко мне заскорузлую длань, что-то бормоча. "Иуда! - вдруг сказал он отчетливо. - Христов предатель!" И, напыжившись и раздувая ноздри, отошел к ювелирным блестящим дверям. Мне было неловко и обидно, к тому же, несколько прохожих оглянулись и посмотрели на меня изумленно. В самом деле, чем я не угодил артистическому нищему? А второй, с металлическим зубом и огромными черными глазами, молодой, бритый и еще не сильно запущенный, смотрел на меня с интересом, прислонившись к окну булочной. "Меня Ваней зовут", - сказал он со странным смешком, выгреб мелочь из моей руки и потопал вперед, оборачиваясь и маня пальцем. И тут, то ли давняя моя болезнь неожиданно вернулась, то ли сломила меня окончательно давешняя неудача в метро, но поплыли далеко вверх фонари и полыхающие вывески, закачались и размазались сдобные караваи и сушки в заляпанном стекле, я сел прямо на мокрый карниз булочной..."
"...только песок и оранжевое солнце. Черноглазый, необыкновенно красивый мальчик сказал что-то по-арамейски, и все рассмеялись. Назарянин тоже усмехнулся и протянул мне чашку. "Ты грек? - спросил он тихо. - Ты не понимаешь арамейского?" Я кивнул и отпил немного из чашки. Руки уже слушались меня, но подняться все еще не было сил. Арамейский я знал очень плохо, зато по-гречески говорил вполне свободно, уж не знаю, каким наитием сошло на меня это знание... "Откуда ты идешь?" Бог мой, если бы мне знать, откуда, и, главное, куда я иду! "Из... Кериота", - сказал я хрипло, бородатый закивал, всем своим видом показывая, что, мол, он-то знает, что такое Кериот. "Из Кериота", - повторил я смелее, но Назарянин вдруг нахмурился, прикоснувшись пальцем к виску, и как-то непонятно пронзительно взглянул на меня. "Долог путь твой был, человек, - сказал он глухо. - И еще более долгий путь тебе предстоит. Как зовут тебя?" Господи! Я не знаю ничего, нет в моем мозгу ничего, кроме бессмысленных обрывков! На меня неожиданно надвинулась и завертелась рожа бородатого, моргая слезящимися глазками и шипя: "Подаянннияааа!..", сверкнул железным зубом нищий Ваня и похабно так подмигнул, что тут же захотелось его ударить, и перекосился, и вылился в малиновый берет на алюминиевой рогульке, а бородатый заорал: "Иуда!", и какие-то лица двухлетней давности выстраивались в ряд и шептали, болезненно морщась: "Ах... Иуда. Вот это кто, Иуда!" Ну, за что? Почему я - Иуда? Я же не знал, что так будет! Если бы я знал, я бы что-нибудь сделал, я бы сделал что-нибудь! А тут еще бородатый миролюбиво пропел басом: "И человеколюбец!", и я от обиды заплакал..."
"...женщина. "Как же ты Иуда, если ты грек и язычник?" Я не знал что сказать, проклятое имя прилепилось ко мне и не отпускало даже в моменты просветления. Назарянин был мягок и ласков со мной, но когда я просил его вылечить меня, смотрел с тоской и жалостью и тихо шептал: "Не в силах". Черноглазый Иоанн был ревнив, шептал Назарянину на ухо и обнимал его плечи. А бородатый мне не верил. Ни в чем. Он подозревал, что я вовсе не Иуда, совсем не из Кериота, и уж точно не грек. Я и действительно был не грек. На второй день я довольно сносно стал понимать по-арамейски, а греческий использовал только тогда, когда говорил с Назарянином. Иоанну это не нравилось, и ночью он пришел ко мне, принеся светильник и вино. Я спал на улице, подостлав одежды, - у меня случались приступы, и я не хотел будить остальных. Иоанн сел рядом и провел тонкой рукою по моим волосам, удивительные глаза его были насмешливы, и хмель черным золотом плескался в них. Неожиданно он приблизил ко мне лицо свое, в момент ставшее недобрым, и жарко спросил: "Любишь его? Отвечай!" Я замер, сердце упало, а из глубины поднялась нестерпимая волна и стиснула горло. "Тебя люблю!" - выдохнул я через силу, сжимая его ладонь. Иоанн засмеялся и отпрянул, вырывая руку. "Грек, - сказал он, грозя пальцем. - Даром, что ты Иуда, все одно - грек, и порядка не чтишь". Я попытался подняться, но Иоанн шутя толкнул меня, и я упал, а он склонился и заглянул мне в глаза: "Я видел - пергаменты у тебя. Диковинные. И не говори больше с ним по-гречески". Я кивнул, пытаясь погасить дрожь, что вызывали в моем теле его..."
"...взявшись за руки. А Назарянин гладил ее плечо и что-то шептал. Неожиданно он выпрямился и сделал знак всем, чтобы расступились. "Встань, девочка", - сказал он. Далее я, наверное, был в бреду, потому что помню лишь ошеломленные нежданным счастьем исплаканные глаза невысокой закутанной женщины, белые, истонченные болезнью руки девочки, и уже где-то на краю сознания проплыло лицо Иоанна - торжествующее, упоенное, высокомерное.
Еще были уставшие плечи Назарянина, которые твердо обнимал Иоанн, была бессильная улыбка и тревожный его, измученный взгляд. Все остальное стерлось и куда-то пропало, и далее была только ночь с длинными и тяжелыми приступами и неизбывная, неподвижная мысль: отчего Назарянин не вылечит меня? Отчего не заберет от меня Иоанна - мою болезнь и мою совесть, - его голос, потерянный так давно, убивает меня больше, чем непонятная лихорадка, овладевшая мною в дождливом сером городе за тысячи лет отсюда... "Иуда, ты люби меня, мне много нужно - твоей любви..." Зачем это все? Зачем это имя? Что я им сделал? Они хлынули со всех сторон - эти воспоминания и эта боль, которую я когда-то записал на магнитофонную ленту и слушал в дожди... Тоска!.. Из дома вышел Назарянин и сел рядом, кутаясь в какое-то покрывало. "Не плачь, - сказал он. - Сейчас все пройдет". И я перестал плакать, потому что все прошло. Было пусто и холодно, а синее холодное небо висело высоко и неподвижно, и край его едва..."
"...объяснить ему, какое это странное и потерянное состояние, когда вечер, и идешь, стараясь не ступать на лужи, а звезд не видно, и только черные сквернословящие тени прохожих существуют в этом мире кроме тебя. Когда становишься нервным и ободранным, и каждая пылинка света, отлетающая от фонаря, царапает твой обнаженный мозг. Когда боишься и плачешь от жалости, и ноги сами несут через повороты и дворы, мимо арок и навечно вымокших в сером дожде парадных. В комнату, где нет мира, а только желтые обои и коричневый облупленный шкаф. Я не люблю этот шкаф. Я не люблю свою комнату, где в стенке над окном грызет и царапается мышь...
Назарянин покорно слушал мой бред и гладил меня по голове, и боль уходила, уходило беспокойство, и занимался рассвет. Вышедшая из дома женщина посмотрела на меня неодобрительно и подала Назарянину молока. С запоздалым раскаяньем я понял, что не дал спать ему своей истерикой целую ночь. Я поспешно ушел со двора, а женщина за моей спиной сказала, что во мне бес. Наверное, она была права, эта женщина, во мне действительно сидел бес, не дающий уснуть и мучающий кошмарами..."
"...забыл и перестал им откликаться. Видения обижались, но Назарянин смотрел в мою сторону, и какое-то наитие несло меня вперед. Я был уже достаточно силен, но выглядел по-прежнему жалко, и бородатый Кифа поручил мне ящик с подаянием. Иоанн опять был недоволен чем-то, подтрунивал и называл меня вором. "Берешь ведь из ящика? Знаю, берешь. Покупаешь на три монеты рыбы, а четвертую в тряпки заматываешь". А в городе было пыльно и душно, раскаленный камень жег подошвы даже сквозь толстые греческие сандалии, и лихорадка уже прошла. Назарянин учил в желтоватом здании с колоннами, я хотел послушать, но хозяйственный Нафанаил утащил меня покупать какие-то большие зеленые листья и приятно пахнущую жидкость в высоких филигранных сосудах. Он бешено торговался с замотанными по глаза визгливыми тетками и веселыми бородатыми мужиками, кричал гортанно, махал руками, мужики пучили глаза, пели неразборчиво, тетки причитали, стоял гам и шум, и солнце в самом зените плавило раскаленный воздух над базарной площадью, и кричали какие-то суматошные птицы, связанные за лапки, и сверкающий занесенный нож над тощей куриной шеей, резальщик поет что-то, и жутко стекает по слипшимся перьям, падает и впитывается в песок кровь... Господи, это кровь, это песок, это снег - мокрый, липкий на замусоренном асфальте..."
"...сквозь дурацкую неправдоподобную метель и отбивался черной брезентовой сумкой, которая моментально намокла и потяжелела вдвое. Бежал за трамваем, мимо сплошных стеклянных стен универмага, мимо ларьков и глупостей, наляпанных масляной краской на бетонных заборах какой-то вечной стройки. Я бежал, и шел, и говорил сам себе, что так не бывает, что это ошибка и на самом деле все совсем не так... Я какую-то чушь тогда бормотал себе под нос, а потом оказалось, что все лицо обледенело, и это значило, что я плакал, и в метро все оттаяло и потекло за воротник куртки. А потом я смотрел на высотные здания 137-й серии и думал, что восьмой этаж - это, наверное, очень высоко и страшно, и как же должно быть плохо, чтобы это перестало быть страшным... Они не принимали меня - эти люди - они рыдали и били себя в грудь, а я не мог, мне было неуютно и неспокойно - я просто не верил и ждал, когда закончится. А снег все падал и падал, наступало одиннадцатое, потом двенадцатое - я сидел дома и писал, писал - целые пачки - это потом назвали стихами, но это были не стихи... Это был мой страх - страх, что все на самом деле так, как мною написано... Я все вспоминал, но так и не вспомнил, а теперь не могу восстановить в памяти твоего лица... Я уже забыл, а вот в жаре и песках встретил Иоанна, и вновь пишу не стихи, но не боюсь за него - я знаю его, я написал его судьбу - я просил за него..."
"...осознать ваше предназначение. Почему веры требую - знать еще не можете". "Знаем, что ты - сын Божий!" - крикнул Симон Кифа. Назарянин покивал. "Это поможет вам и идущим за вами. Но время пройдет, и людям станет нужно знать большее". Иоанн насупился и посмотрел на меня злобно. "Многие и того не видят, куда больше..." "Скоро все увидят", - примирительно сказал Назарянин и начал трапезу. А вечером Иоанн втолковывал флегматичному Нафанаилу: "Никогда он себя не явит. Что может быть больше? Чтобы все сразу поверили - разметать врагов, наказать, воцариться на престоле! Он учит! Мужичье какое-то престарелое, по одному, блудниц. Поднимает, лечит... Я понимаю - можно дать милость, но если ты - Вышний, зачем мараться? Сделай счастье всем достойным, накажи неверящих, возвысь преданных!" Нафанаил только хмыкал и отвечал словами Назарянина: "Ходящие идут сами, помочь же нужно хромым. Зрячий сам увидит, а слепому нужно очи открыть". Бородатый же Кифа плюнул и сказал горько: "Открываешь очи им, а они не видят, ставишь на ноги - ползут. Дать разА, чтоб хоть ползли туда, куда надо..." "А смысл? - вопросил Нафанаил. - Нужны идущие, а не ползущие; радующиеся, а не боящиеся". Кифа снова плюнул: "Чертова прорва..."
"...называться сыном Божьим. Иначе не поверят, что могут излечиться. Вера большие чудеса творит. Видишь, человек не может верить в себя, потому что думает, что он - тля. А человек - сын Божий, Божий облик и подобие... Если человек любит себя, то свои грехи в себе любит, а не божественное начало. Бога он в себе не видит и говорит, что святотатство, когда указывают ему на Бога. Когда перестает себя любить, когда унизится перед людьми - перед Богом в себе возвышается, видит свои силы, а силы не в человеческих пустых делах - главные силы - в высоких. Человеку одежда - для укрытия тела, чтобы тело не мешало истинной жизни. Человеку пища - для поддержания тела, чтобы тело служило истинной жизни. Все, что больше - мешает, ибо порождает тщетные мысли. Мог бы человек сказать: вот для этого я живу, а этим тело поддерживаю, а колеблется, не видит. И уже на тело свое работает, а не на истинную жизнь. Зачем собирать себе сокровища, коли уйдут они или место пролежат, или ворам достанутся, или ржа поест? Куда копить золото, если его больше, чем твои дети и внуки смогут проесть?.. И думают, как бы выгадать, и думают, как бы обмануть или приработать и того не видят, что Царство Духа Божия мимо пропускают. Что останется от вас в Царстве? Не останется там вашего золота, и одежд мягких не останется, и не гордость ваша, что десятерых сыновей породили - дали ли им путь в Царство? - вот что отцом вашим спросится..."
"...высокий лоб с повязкой и письменами. "Опасны речи твои, Назарянин. Сам-то ты видишь, к чему идешь? Нет греха страшнее богохульства, а ты страшнее говоришь". Рыжий с бельмом закудахтал и забил рукавами по бокам: "Был бы богохульствующий, говорил бы - Я - Сын Божий, а одержимый говорит Человеки - Дети Божии. Что же, все - Дети, одинаково любимые? Все - Могущие мир создать и разрушить? Ангелами небесными повелевающие?" "Написано: Един Бог! - завопил в синей повязке - А ты - преступник и богохульник!" Они все повскакивали, а Кифа закрыл Назарянина от их глаз, и встрепанный Иоанн вытолкал меня из храма. Было темно, и у него блестели глаза, когда он глотал из кувшина и прислушивался к тихому голосу Назарянина и крикам людей. "Уходить надо. Понимаешь, Иуда? Они убьют его, а он простит. И нас умирать поведет. А мы не Боги. С нас служения достаточно... - голос его стал мучительно надорван, он сжал мое плечо и развернул к себе: - "Ты любишь ли меня, Иуда? Я не боюсь, я только не хочу так! Ты верь мне, что я не боюсь..." "Ты не боишься, Иоанн, - сказал я, обнимая его тонкие руки, - и ты - сын Божий, частичка Божия, и ты простишь..." А он смотрел на меня с болью, и был это совсем другой человек, другие глаза, другие мысли, но ему было так же страшно и потерянно..."
"...двойное существование, страх и постоянная неуверенность. Я боялся телефонных звонков - они несли новое - я боялся любых изменений. "Ты работаешь, - говорил его голос, - это уже хорошо. Я не знаю, стоит ли мне поступать или пойти в армию..." "Только не в армию!" - хотелось крикнуть мне, но я молчал - смешно и задыхаясь молчал. "Я все время думаю об одной вещи, понимаю, что нельзя... Вот представь, что тебе говорят, к примеру: "Не думай о свекольном салате, ни в коем случае не думай о свекольном салате..." Боже мой, как же это - свекольный салат и человеческая жизнь? "Или вот тебе нужно приготовить какой-то эликсир, но нельзя читать рецепта..." Приготовить яичницу, не разбивая яиц, прыгнуть вниз к серому выщербленному асфальту, и чтобы никто не плакал и не прижимался лицом к замерзшему стеклу и не спрашивал себя: чего же я не сделал, как допустил?.. А Назарянину тоже нужно решать, тоже изменить, не допустить, сделать.... Я завидую ему: он может до. Он может успеть и знать, что все возможное выполнено. Но он еще человек: "Искупить все, понимаешь? Не могу смотреть - они умирают... Дети, женщины. Никакого просвета. Времени не хватает... И - страшно. Не самое худшее, но - страшно. И не знаю, будет ли толк... Если б знать, Иуда, но мне нельзя знать. Это большое искушение - знать. Не чувствовать боли, не подвергаться опасности, давить мощью и авторитетом - нет смысла. Моисей дал авторитеты - не чтят. Боятся, но не любят. Лицемерие... А благодарность? Иуда, есть ли в людях благодарность? Сочувствие?.. Боюсь..." И я боюсь. Я опять ничего не могу. Но теперь я знаю..."
"...хотелось все исправить, вот и выторговал судьбу Иоанну. Все мы уходим понарошку, только все равно страшно идти, зная, что претерпишь. Мне жаль его, безумно, но я уже пообещал, или Иоанн побежит, дурачок, не зная, что жизнь его уже решена, что уже не страшно и не будет боли... А Назарянин убийственно спокоен. В его глазах блеск куполов и шорох свечей - он уже решил и теперь знает все. Немного страшно смотреть на него - он уже за той гранью, которую нам всем предстоит переступить - он уже вновь не человек. Мне не стыдно - Назарянин тоже торговался: его жизнь за их возможность увидеть эту черту, за их возможность до нее дойти... А я - нет. Я спасаю одного, наверное, потому, что сам не дорого стою, и потому, что уже есть Назарянин, который спасает меня... Нельзя позволить человеку умереть, если ему просто страшно! Нельзя позволить человеку умереть... Смешной Иоанн - Назарянин знает его мысли - Иоанн хочет пойти завтра... Значит, я пойду уже теперь. Необыкновенно вкусная пасха, свежий мед, бедный мальчик, так тяжело - уже скоро... Вот Назарянин поднимает глаза, и Иоанн кидает в мою сторону исполненный ужаса взгляд. "Делай быстрее", - говорит Назарянин, удерживая его руки. Все. Все".
"...в эту слякоть - грязно-бурый снег. Ночь перед Рождеством, они ставят свечи. Ладан. Темный блеск икон. Я просто встану на колени и еще раз попрошу..."
***
- В овраг сбрасывай, в овраг! - Симон Кифа - безумный и истерзанный - слепо побрел к Иоанну, постоял, сел на землю рядом.
- Как так? - спросил он горько. - Подобрали змею, выходили... Делать-то что теперь?
Иоанн молчал, листая маленькие сшитые вместе пергаменты, будто надеясь в неведомых закорючках найти ответ на вопрос Кифы.
- Не знаю, Симон, ничего не могу понять. - Иоанн взглянул на него искоса - Кифа, задрав бороду, глядел в огромное небо. Иоанн решился:
- Ждать будем. Когда третий день...
Кифа тяжело поднялся и вздохнул.
- Ждать, мальчик. Значит, будем ждать... - Иоанн тоже встал, и они вместе пошли по обрыву.
- А это тебе на что? - взрыкнул гневно Кифа. - Выброси эту дрянь... - и записная книжка Иуды полетела в овраг, запуталась в жестких кустах и повисла в полуметре от страшного мертвого лица Искариота.
Переход на страницу: 1  |   | |