Блаженны ищущие

Автор(ы):      Nikki 666
Фэндом:   Ориджинал
Рейтинг:   PG-13
Комментарии:
Комментарии автора: Кто ищет, тот всегда найдет. Вот только что?..
Предупреждения: смертоубийство (две штуки); штампованный язык, избитые метафоры, банальный сюжет, сопли с сахаром.
Отмазка: все, практически все в этом рассказе принадлежит мне и только мне (по той единственной причине, что идеи копирайту не подлежат). По крайней мере, до тех пор, пока не отнимут.
От себя: По гроб жизни спасибо Стивену Кингу и Карине Улановой за идею.


Ночь. Тьма, темнота, темень. Темнота не черная – не ночью, не в центре города. Черная ночь бывает только на пустырях, окраинах, заброшенных стройках. На скоростных шоссе после полуночи, когда выдается пять минут без машин, пять одиноких, ночных минут. Над пустынным шоссе небо может быть черным, чернеть в просветах между бледными рваными облаками, и звезды прокалывают черноту словно острия россыпи мелких портновских булавок.

В городе ночь другая. Темно-синяя, густо-фиолетовая. И эту ночь режут огни – не светят, не мерцают, а режут лучами ночь... даже неоновая вывеска бара, которая должна сиять, бьет в глаза.

Бар называется «У Донни». Я, кажется, был здесь. А может, я был «У Томми», «У Ленни», «У Бонни». Как люди любят собственные имена...

Только не я. Я люблю чужое.

Я открываю дверь бара и захожу внутрь.

Внутри нет воздуха. Есть табачный дым, есть пивной дух, есть парфюм официанток и одеколон бармена, есть испарения от средства для мойки стекол, а воздуха нет. Да и мало в каком баре он есть. Человек эволюционирует и скоро совсем откажется от кислорода. Бензин на улице, табак в доме. Я люблю запах бензина. Горящего бензина, бензина, который жрет из бензобака мотор.

Я прохожу через зал к стойке бара...

...И вижу его.

Закрываю глаза. Открываю. Нет, я не ошибся. Не мог ошибиться. Пусть даже он остриг свою рыжую гриву до плеч и пусть теперь носит куртку вместо извечной кожаной жилетки – да ведь ночь и впрямь холодная... не было на моей памяти в Калифорнии таких холодных ночей... – и пусть он скользнул по мне взглядом и притворился, что не увидел, не узнал, не заметил, – я не ошибся, и это он.

Сидит у стойки, тянет пиво, и тянет медленно, а это значит, что на следующую кружку у него нет денег. Я улыбаюсь – и пусть тянет в груди, и перехватывает горло, и под языком жгучая горечь – потому что это так похоже на него.

Я сажусь рядом, у него за спиной, трогаю его за плечо и тихонько зову:

– Лэнс...

Он оборачивается. Темные глаза и кривая усмешка, и я вздыхаю тайком, вздыхаю с облегчением, потому что это действительно он. Я нашел его.

– Я вас знаю, мистер?

Я тихо смеюсь. Я помню эти игры. Он любит играть. Немного повеселиться, повалять дурака. Конечно, он узнал меня. Не мог не узнать. Но я подыграю ему, хотя меньше всего сейчас мне хочется играть. Я так устал. Я не помню, спал ли я этой ночью – кажется, нет, в эту ночь я вернулся в Лос-Анджелес, а значит, провел всю ночь на фривее... я устал. Но если он хочет играть, я поиграю с ним.

Потому что я его люблю.

– Может, и нет, – отвечаю я. – Но я все равно куплю тебе еще пива.

Он смотрит на меня, пристально, недоверчиво, и мне становится страшно. Слишком хорошо он играет – может ли такое быть, чтобы... Но нет. Конечно, нет. Он улыбается мне, и я таю, потому что у него такие теплые глаза.

– Ты странный, парень, – говорит он мне. – Но чтоб я сдох, если откажусь.

Я заказываю пива, и он пододвигается поближе.

– Твое здоровье.

Я молча салютую ему кружкой. Своему голосу я не доверяю.

Он запрокидывает голову и вливает в себя пиво – сколько раз я смотрел, как он это делает? Сколько раз видел, как тонкий, пенно-янтарный ручеек ползет из уголка его рта, по подбородку, на шею? Сколько раз стискивал зубы, зная, что сейчас не время, ох, не время...

Он ставит кружку на стойку, смеется, утирает губы. Я медленно допиваю свое пиво. Мне теперь спешить некуда.

Он смотрит на меня, и теперь я вижу их, искорки смеха в его глазах. Шельмовское, бесовское веселье.

– Что ж, давай знакомиться, мой благодетель, – он протягивает мне руку, и хотя у меня мутится в глазах, я вижу маленький приметный шрам между большим и указательным пальцем. Это укус. Локи, мой «харлей», укусил его, когда он однажды сел на него без меня и взялся за руль. Локи был ревнив. Пожалуй, чересчур. Ведь это из-за него Лэнс...

Приступ головной боли, белая вспышка перед глазами, дурнота, и я ничего не вижу несколько секунд, но слышу, как он представляется:

– Кайл.

Боль уходит, и мне снова смешно. Кайл. Ох и выдумщик же он все-таки.

Он не заметил моего приступа. Или сделал вид, что не заметил. Я жму ему руку.

– Деккер.

Он прыскает.

– Вот прямо так тебя, бедолагу, и зовут?

– Меня зовут еще хуже, – усмехаюсь я. А то он не знает. – Так что Деккер – в самый раз.

Кайл. Я прячу еще одну усмешку в следующей кружке. Он еще ни разу не повторился.

 

Тогда, в самый первый раз, он представился Альбертом. Я не видел еще никого, кому бы это имя так не подходило. А он и не притворялся, будто оно настоящее. Какая тебе разница, говорили мне его глаза, ты ведь не биографию мою писать хочешь, ты хочешь меня трахнуть. В общем и целом, он не был неправ.

Он был Альбертом, а бар был маленьким, а музыка – хреновой, и тогда мы пошли в мотель, и номер был чистым, а простыни – белыми.

А он был чахоточно горячим и таким скользким от пота, что выворачивался у меня из рук.

А я тогда еще ничего не понимал.

Потом, намного позже, он объяснил, что никому не представляется своим настоящим именем, потому что оно дурацкое. Дурацкое, сказочное. Непонятное. В конце концов мне он его сказал. Хоть и просил звать его только Лэнсом.

А мне нравилось его настоящее имя. Нравилось говорить его, нравилось, как оно перекатывается на языке, словно виноградина, пока ее не раскусишь.

Красивое, в сущности, имя – Ланселот...

 

К тому времени, как я приканчиваю пятую кружку, игра уже явно затянулась. И я не понимаю, почему мы здесь сидим. В центре Лос-Анджелеса есть бары, где всем плевать, чем и с кем ты занимаешься, есть ночные клубы, где столько народу, что тебя не видно в толпе, но «У Донни» – не просто в центре Лос-Анджелеса. Он в центральной трущобе Лос-Анджелеса, один квартал от Сансет-Стрип, переходишь улицу и попадаешь в другой мир... Ребята, что сидят здесь, – водители грузовиков и вышибалы, выжимающие из парней вроде самого Донни долги в будние дни недели. Гребаные голливудские ковбои после третьей рюмки. Дома на них ссут через пеленки их черт-знает-какие-по-счету дети, а жены хлещут по мордам мокрым полотенцем и не пускают в дом, если чуют виски через дверь, а потому здесь, в баре, они будут суперкрутыми мужиками, они никому не дадут спуску, и уж меньше всего – маленьким гомикам, у которых точно нет ни детей-зассанцев, ни стервозных жен.

Мы теряем здесь время.

Он поднимает на меня глаза и быстро опускает их обратно, вперившись в гладкую поверхность стойки. Ну же, малыш, давай. Я не хочу тебя обидеть, но я падаю от усталости, и я соскучился... знал бы ты, как я по тебе соскучился...

– Душно здесь, – говорит он, не поднимая глаз. – Выйдем?

Конечно, выйдем. На крыльцо. На крыльце ночь, и она стала темнее, но черной ей не быть. Он просит у меня сигарету. Я консерватор, я курю «Мальборо», но я сую руку в задний карман джинсов и достаю едва початую пачку «Пэлл Мэлла». Я помню, что ты любишь, малыш. Я держал ее для тебя.

Он пытается прикурить, а ветер бросает короткие волосы ему в лицо, и он матерится сквозь зубы, убирая спутанные рыжие патлы за ухо и прикуривая снова. Мне нравится его стрижка. Нравятся непослушные пряди, падающие на щеки, нравится, как концы волос метут по шее, едва не доставая до плеч. Но мне все равно жаль, что он постригся. У него была такая роскошная грива.

До пояса.

Никак не короче.

 

Я помню, как он ругался, вот так же, сквозь зубы, когда пытался расчесать мокрые волосы после душа. Щетки – любые – путались в них, висли на них, и их приходилось долго оттуда выпутывать. Мне приходилось выпутывать, потому что у него самого не хватало терпения, он бесился и выдирал их рывком, иногда вместе с целыми рыжими клоками. Тогда я отбирал у него щетку, и он вздыхал и садился на пол. У меня всегда хватало терпения. Я распутывал эту гриву прядь за прядью, сидя на краю кровати, а он сидел на полу и мурлыкал песенки Sweet. Это всегда были песни Sweet, а почему, я не знал – это даже и не любимая его группа... Он сидел на полу, и его полупричесанная голова была аккурат между моих колен.

Иногда он оборачивался...

 

Он затягивается и ежится.

– Нежарко.

– Так может, найдем место потеплее?

Его голова резко дергается в мою сторону, словно это ветер дал ему пощечину. Глаза мерцают – отражается вывеска, отражается фонарь через дорогу, отражается огонек сигареты.

– Я не шлюха, – тихо говорит он. Опасный голос. Сказать сейчас что-нибудь не то – и он сорвется с крючка как перепуганная, бьющаяся рыбешка, сорвется и уйдет. Мой маленький игрок. Я готов себя убить за поспешность. Ну и что, что мне не терпится. Я столько ждал этого, мог бы подождать и еще...

– Я так и не думаю. Если бы ты был шлюхой, у меня все равно не хватило б на тебя денег.

Он невесело усмехается.

– А я-то думал, ты богач, раз покупаешь мне пиво.

– Понимаешь, – разъясняю я, и мой тон беспечен, и эта беспечность строго-настрого выверена, – если бы ты был шлюхой, ты наверняка стоил бы больше, чем эта забегаловка. Ты же у нас красавчик... Кайл.

Он приподнимает бровь. Приподнимает уголок рта.

– Даже так? Ни черта себе комплимент... Круче я, пожалуй, не слышал.

Я молчу.

Он вздыхает и тушит сигарету о перила.

– И куда ты меня отвезешь? И на чем?

Я улыбаюсь. Я все-таки выиграл.

– Ты ведь раньше ездил на «харлее», а, Кайл?

 

Он никогда не мешал мне вести. Ездил с кем-то до меня, и этот кто-то неплохо его выдрессировал. Он держался за мою талию, надежно, но не чересчур крепко, разве что на особо крутых поворотах чуть сжимал пальцы. Никогда не отвлекал меня. Ничем. Даже на маленькой скорости, даже на абсолютно безлюдных дорогах. Когда я вел «харлей», его ладони не двигались с места. Вот когда мы тормозили где-нибудь у обочины... потому что от мотоцикла всегда идет вибрация, ты знаешь, если ты ездил... и она идет вверх...

Но никогда, ни разу – во время езды. Может, он знал, как это опасно. Может, бывал в переделках из-за этого. А может, он просто боялся Локи, потому что в дороге я принадлежал ему и только ему...

 

– Ну надо же.

– Чему удивляемся?

– Я-то думал, все байкеры – такие пузатые, бородастые дядьки.

Он гладит руль. Я не останавливаю его. Он и сам видит – это не Локи. Этот мотоцикл я угнал пару недель назад – он всего лишь машина. Он ничего ему не сделает.

Я ведь убил Локи. Накачал его бензином под завязку, разогнал и сбросил с обрыва. Но он не хотел умирать, и тогда я стрелял в него – может, один раз, а может, и два, но точно не больше шести, потому что в моих «пушках» всегда была стандартная обойма. Когда я выстрелил в бензобак, он взорвался и наконец-то умер. Я не помню, за что я его убил. Но ничего хорошего там точно не было, потому что голова у меня болит каждый раз, как я пытаюсь вспомнить...

Впрочем, я уже и не пытаюсь.

Что-то беспокоит меня. Что-то не так, как обычно. Только когда мы останавливаемся на перекрестке перед красным сигналом светофора, я понимаю: это его руки. Они не у меня на талии, как я привык. Он держится за мой ремень. Я ничего не говорю ему об этом, когда снова трогаюсь с места, но мне грустно. Что это – язык жестов? Он держит дистанцию? Или... кто-то приучил его держаться именно так, пока меня не было?

Я гашу в себе ревность. Меня не было невообразимо долго. Он имел право.

Он начинает беспокоиться, когда мы выезжаем за окраину.

– Я думал, мы едем в мотель.

– Мы едем в мотель.

– Какие, к черту, мотели за чертой города? Чертовы бунгало при стоянках?

– Чем тебе не угодили бунгало?

Он напрягается, я чувствую напряжение всей спиной, даже через куртку.

– Так, – бормочет он, – парочка неприятных воспоминаний.

Стыд и раскаяние. Неразлучная пара. И вездесущая, словно свидетели Иеговы... мне стыдно. Это потому, что я не нашел его раньше. Потому что меня не было там, где я должен был быть. Рядом с ним. Теперь он не любит придорожные бунгало... а что еще? Ночные прогулки? Чужие машины? От чего еще я не успел его защитить?

– Это мотель. Вот увидишь. Уже недалеко.

И когда он видит, он на миг задерживает дыхание, а потом выдыхает с присвистом.

– Ну ты шутник!

– И не думал шутить.

– Да? – он снова окидывает мотель взглядом. Заколоченные окна, обшарпанные, испещренные дырами стены и висящую на одной петле дверь. Провалившееся крыльцо и полустершиеся надписи на стенах. – Дом, милый дом, а? Знаешь, я не думаю, что здесь намного теплее, чем на улице. Но если ты так любишь приключения... – его глаза опять смеются. – Занозы в заднице – это, в конце концов, мелочи, да?

– Подожди, – говорю ему я. – Ты ведь еще ничего не видел.

Он не бывал здесь раньше. Для него это просто заброшенная развалина. Труп дома. Люди вроде него не любят заброшенные дома. Не любят бродячих животных, не любят старых людей. Не любят кладбища. Не любят осень. Они слишком живые для осени, старости и заброшенных домов. Они не любят, когда кто-то им напоминает, что все это есть, что в их жизни все это тоже будет... Или просто в это не верят.

 

Он всегда боялся старости. Если он начинал разговоры о старости, я знал, что что-то пошло не так, что-то его расстроило. Самый верный признак. Он садился на кровать, или в кресло, или на пол, но всегда в одной и той же позе: подтягивал колени к груди, обхватывал их руками и опускал голову, прижимаясь к ним щекой. И вот так, искоса, глядя мимо меня, начинал доказывать мне, что лет через десять, ну самое позднее через двадцать, он станет мне не нужен. Он станет никому не нужен, потому что он такой тощий, а худые лица стареют раньше, и к тому же рыжие волосы отвратительно седеют. А еще, говорил он, говорил уверенно, с обреченной, воинственной решимостью, еще у него окончательно испортится характер. Вдобавок он сопьется. Иногда все это перечислялось в другой последовательности. Иногда что-то добавлялось или исчезало: про характер он говорил не всегда, зато порой добавлял, что хлещет столько виски, что к старости наверняка станет импотентом.

В общем, ему случалось импровизировать.

Не обращать внимания было нельзя. Он, правда, замолкал... и очень надолго. Мог за сутки не сказать ни слова, а это расстраивало уже меня. Поэтому обычно я садился рядом и обнимал его за плечи. Заговорщическим шепотом сообщал ему, что всю жизнь мечтал посмотреть, как седеют рыжие волосы. И что я старше его и пью больше, а значит, к тому времени, как мы оба станем импотентами, мы присмотрим себе занятие поинтереснее, чем вот это бессмысленное «туда-сюда-обратно». Может, начнем играть в карты. А может, заведем себе парочку мадагаскарских тараканов и начнем делать деньги на тараканьих бегах. Иногда я еще говорил, что когда его тощая мордашка сморщится и усохнет, то глаза у него сделаются совсем огромными и он станет похож на лемура, а я обожаю лемуров. Иногда вместо тараканьих бегов я предлагал собачьи бои.

Я тоже импровизировал.

Сначала он отталкивал меня и отчаянно ругался. Потом прекращал отталкивать, а ругался уже тише. Потом успокаивался, поднимал голову с колен и клал ее мне на плечо. А потом... потом...

 

– Ого!

Я улыбаюсь. Он ходит по комнате, останавливаясь перед комодом со стоящим на нем светильником, перед креслом, перед двуспальной кроватью, перед стеклянным столиком у кровати. Перед страницами из журналов в рамках на стенах. Смотрит, смотрит, смотрит. Я тоже смотрю. На него.

– Ничего себе комнатка! – в его глазах детский восторг, и мне становится тепло на душе, тепло и пушисто, как бывает, когда зарываешься лицом в новые, неношеные меха. – Секретное убежище. Знаешь, как домик на дереве. Это круто! Ты сам все это сюда перетащил?

Я качаю головой. Кровать стояла здесь, когда я разыскал это местечко. Я бы никогда не затащил такую махину на второй этаж... да и когда я пытался передвинуть комод, ничего не вышло. А вот кресло и столик я нашел в подвале. Там же нашел и кипу журналов. Почти все они были без обложек, так что я почти не чувствовал себя варваром, вырывая страницы. А жаль. Иногда это такое приятное чувство...

Он дотрагивается до цветов в вазе на столике и хмурится.

– Искусственные...

– Я не так часто здесь бываю, – поясняю я. – Живые цветы вянут. Шелковые розы лучше, чем мертвые... разве нет?

Он кивает и снова обводит стены рассеянным взглядом.

– Кстати, тут пыль, – запоздало предупреждаю я. – Меня как раз пару дней не было...

На самом деле неделю. Но зачем ему это знать. Зачем знать, что шелковые розы я привез с кладбища. Если даже я не помню, к кому я на это кладбище приезжал, то ему и подавно ни к чему такое знание.

Он не обращает внимания на пыль. Он разглядывает одну из страниц в рамке на стене. Это репродукция. Картина называется «Молчание». Я не знаю художника, хотя, наверное, мы бы с ним нашли о чем поговорить. Я знал, как его звали, но теперь не вспомню, а посмотреть негде. Его имя было на странице рядом с репродукцией, а я ту страницу тоже вырвал. И выкинул. Тот парень, что писал про художника и картину, ничего не понимал. Хотя наверняка был как минимум бакалавром искусств, а то и кем похуже. Наверняка выучил множество никому не нужных фактов про этого художника: к какой школе живописи тот принадлежал, в какие галереи продал картины, на кого оказал влияние, к каким психологическим открытиям толкает зрителя нестандартная цветовая гамма... бессмысленная наукообразная чепуха. Термины – «широкий мазок», «насыщенность цвета», «намеренно искаженная перспектива» или, не дай бог, «непростой социальный подтекст» – заклинания и заговоры наших дней. Половина из тех, кто их употребляет, не знает, что они значат, а те, кто знают, не придают им значения... но они чертовски завораживающе звучат, особенно если ты бакалавр искусств и пишешь свою первую статью в Настоящий Уважаемый Журнал Об Искусстве.

Если бы бакалавр понимал хоть что-то, он никогда не написал бы, что «Молчание» – это «произведение, отражающее депрессивный период в творчестве художника». Что оно «выполнено в мрачной, гнетущей гамме». И что «на символическом уровне картина говорит о безысходности, застое и гниении». Заставляет вас «чувствовать себя в ловушке».

На картине – болото. Старое, даже древнее болото – заросшее ряской и тиной, окруженное неохватными деревьями... а может, это деревья окружены болотом, потому что ближе к корням их стволы уходят во тьму. Болото зеленое. Вся картина зеленая. Зеленая ряска, зеленая тина, коричнево-зеленые камыши. Среди ряски, камышей и тины – проблесками – черно-зеленая вода. Под деревьями – сине-зеленая тень. А через листву пробиваются лучи солнца. Желто-зеленые.

И кто, кроме того умника-бакалавра, умудрится назвать зелень «мрачной, гнетущей гаммой»? Зелень – это мир. Умиротворенность. Я знаю, художник видел в болоте то, что вижу я.

Покой.

Не «Топь», не «Трясина», а «Молчание».

Это моя любимая картина.

Он долго смотрит на нее. Потом на меня. Тихо говорит:

– Так вот ты какой.

Я изо всех сил стараюсь не рассмеяться. Мальчишка. Все еще мальчишка, такой серьезный малыш. Посмотрел на картинку и решил, что заглянул мне в душу. В этом он весь.

Я не такой. Если бы я был таким, зачем бы мне была картина на стене?

Я только хочу быть таким.

Может быть, теперь у меня получится.

Он отворачивается от стены, глядит мне в глаза и падает – спиной, раскинув руки, со вздохом падает на кровать. Кровать скрипит, пыль клубится и виснет в воздухе, а я снимаю куртку.

Я дождался.

И его губы такие же мягкие, какими я их помню, и его пальцы так же дерут мне кожу на лопатках, и мои пальцы путаются в его волосах, пусть и обстриженных, но таких же густых, а мы путаемся в простынях, и одеялах, и пододеяльниках, и одежде, и прочей ерунде, и тогда я шепчу:

– Блаженны ищущие, ибо они в конце концов находят.

Он смеется, кусает меня за плечо.

– Этого нет в Библии.

– Да ну? А ты-то откуда знаешь?

– От Матфея, – говорит он и снова смеется.

– Матфей был парнем трудной судьбы с маленьким членом и массой комплексов, – ворчу я. – Тоже мне авторитет.

Он хохочет, а его рука, юркая, ловкая рука, ползет по моему животу вниз.

– Вот, значит, в чем дело? О-о. Вау. Деккер, мужик, ты никогда не напишешь Евангелие.

– Я и не стремлюсь.

Он убирает руку.

– Резинка есть?

Я вздыхаю. Игра – это здорово, но всякой игре есть границы. Чересчур полное перевоплощение может и напугать.

– Прекрати... Кайл, – и каким же трудом дается мне это идиотское имя. – Если ты такой фанат безопасного секса, как вышло, что у тебя самого при себе ни одного гондона?

– Клал я на безопасность, – фыркает он. – Просто гондоны бывают со смазкой. Ты, знаешь ли... не Матфей. У тебя случайно вазелина не найдется?

А вот это уже слишком. Он ведь терпеть не может смазку. Даже объяснял мне, почему. У него ненормальный болевой порог. Я никак не могу запомнить, низкий порог или высокий – когда ты почти не чувствуешь боли, когда тебе надо нечто особенное, чтобы вообще хоть что-нибудь почувствовать.

– Не найдется, – отрезаю я. – И вовсе не случайно. Потерпишь. Заценишь ощущения.

Как он смотрит на меня... мне все-таки становится страшно. На мгновение я почти верю, что вот сейчас он оттолкнет меня и уйдет, а я дам ему уйти... но это только на мгновение. Потом он сдается и откидывается на подушки.

– Поосторожнее, крутой парень.

Я киваю. Я никогда не хотел делать ему больно. Даже когда он меня об этом просил. Конечно, он об этом помнит. Я не верю, что он забыл.

Но он скрипит зубами, когда я протискиваюсь вовнутрь. Жмурит глаза. И его ногти словно врастают в мои плечи.

Он ведь не притворяется?..

Тесно.

– Ты что, давал обет безбрачия, пока меня не было?

Он не отвечает. Он дышит быстро и резко, вдох-выдох, вдох-выдох. Потом потихоньку начинает расслабляться, и я успокаиваюсь. Решаю: а черт с ними, со всеми странностями. Тону в нем. Теряюсь. Мой. Наконец-то, опять, снова, насовсем мой…

– Что значит «пока меня не было»?

Это словно тебя будят хлопушкой под ухом в шесть часов утра.

– Ну хватит уже, Лэнс.

– Кто?

Он толкает меня. Толкает, словно действительно хочет столкнуть меня с себя. Вытолкнуть меня из себя…

– Лэнс, малыш, ты что?

– Ты с ума сошел?! – он вертится подо мной, и в глазах у него паника. – Какого хрена?!

Я понял. Это тоже игра. Я устал играть в игрушки. По счастью, в этой игре от меня многого не требуется. Только того, что я делал бы и так.

– Ладно, Лэнс, заткнись.

– Черта с два!

Я не отпускаю его. И не останавливаюсь.

И тогда он кричит.

Странно... почему от его крика... от одного, самого первого крика... у меня так болит голова?

Так сильно, до тошноты.

– Замолчи, – шепчу я и, когда понимаю, что он меня не слышит, ору в голос: – Да замолчи же ты!

Но он не молчит.

И вдруг...

...почему-то...

...его голос не кажется мне таким знакомым.

– Лэнс?..

Он кричит.

Кричит, кричит, кричит.

И его лицо...

А его ли это лицо?

И пока я это думаю, мое тело думает о другом, и я не останавливаюсь, не могу остановиться, и он кричит.

– Лэнс...

Но это не Лэнс.

Это не Лэнс, потому что Лэнса нет.

Лэнс умер.

Я же знаю.

Я забыл.

Как я мог забыть?

Лэнс мертв, Лэнс, с его теплыми карими глазами и рыжей гривой, с его вечными играми и истерическими припадками, старой кожаной жилеткой и пачкой «Пэлл Мэлл» в кармане, мой Лэнс давно и безнадежно мертв, а это Кайл, и Кайл кричит, и я тоже кричу, но остановиться так и не могу. Его крик бьет мне в уши, всверливается ржавой дрелью, и я держу его за горло и пытаюсь заставить его отвернуться, повернуть его лицом в подушку, чтобы заглушить, заткнуть, задушить этот крик. Убить этот крик, потому что он причиняет мне боль.

 

Лэнс тоже кричал. Он кричал как сумасшедший, потому что все видел, все знал и уже понял, что ему никогда не придется переживать из-за того, как седеют его волосы, не придется делать ставки на тараканьих бегах. Не придется состариться.

А я этого еще не понимал. Я все еще выворачивал руль и пытался вывести Локи из-под колес грузовика.

Локи не слушался.

Не поддавался руль, вхолостую визжали тормоза, пришепетывая, проворачивались колеса, а я все не мог понять.

Лэнс понял все.

– Роми! – кричал он, срывая голос. – Господи Иисусе! Роми!.. Нет, Роми, нет, Роми, нет, Роми, нет, Роми, нетнетнетнетнет...

Я хотел огрызнуться на него – я ведь тоже не любил, когда меня звали по имени, я никогда не разрешал звать меня по имени при людях... и в эту миллисекунду, ничтожно малую единицу времени, я тоже понял, что вывернуться уже не успею.

Но я не кричал, я глупо и упрямо давил на руль, налегал всей силой и не издавал не звука, и поэтому, когда Лэнс со всхлипом вжался в мою спину, я услышал, как он выдохнул:

– Боже, Ро...

Потом был гром, был скрежет, был удар и был взрыв – может быть, только перед моими глазами, а может быть, и нет, но я оглох, я был отброшен, отшвырнут, как забытая тряпичная кукла, и не видел ничего, кроме белого, ослепительно белого, и ярко-красного.

А когда я начал видеть, я был все еще глух и не знал, что водитель грузовика, выползши из кабины, сидел, привалившись к колесу, и бездумно повторял раз за разом «Отче наш», не знал, что объезжающие нас машины сигналят, а некоторые тормозят. Но я увидел Лэнсову кроссовку. Она лежала шагах в десяти от меня, и я не мог понять, с какой стати он разулся, и почему она только одна. Еще я думал, что он ведь хотел назвать меня моим полным именем, тогда, когда не успел договорить. Я даже успел рассердиться.

Вам бы тоже не понравилось, если бы и вас звали Ромео...

Потом я перевел взгляд влево. Потом еще левее. И еще чуть-чуть...

Тогда я тоже не кричал.

Но вот когда я понял, что ни на мне, ни на Локи нет ни царапины – вот тогда я закричал... и Боже, как же я кричал...

 

КРРРАККК.

Крик обрывается, а из меня вдруг уходит вся сила, уходит, оставляет меня пустым, холодным и слабым, и руки не держат меня, так что я падаю прямо на него, а он теплый, и я слышу в его груди:

тук-тук... тук... тук...

тук...

тук.

Я с трудом приподнимаюсь на локтях.

И отшатываюсь, выскальзываю из него, подаюсь назад и падаю с кровати.

Потому что теперь он тоже мертв. Вдавлен в постель, вмят головой в подушку, и на подушке, там, под его щекой, маленькое черное пятнышко. На самом деле оно красное, завтра будет рыжим... а Кайл мертв.

Кажется, я сломал ему шею.

Я обхожу кровать, сажусь на нее с его стороны и поворачиваю его голову, чтобы увидеть его лицо, – голова перекатывается, и мне приходится придержать ее ладонями.

Конечно, это не Лэнс. И глаза у него синие. И волосы совсем светлые. Почему он казался мне таким похожим?

Почему они всегда кажутся мне такими похожими?

А он мертв.

И мне никогда не найти Лэнса.

Потому что Лэнс тоже мертв.

– Нет!

Светловолосая голова беспомощно перекатывается по подушке обратно.

– Нет!

Синие глаза смотрят на меня. В них нет ни страха, ни укора. Они холодные. Такие холодные...

Почти как я.

– НЕЕЕЕЕЕЕЕЕТ!

Вдребезги, вдребезги стеклянный столик, вдребезги вазу с шелковыми розами, в щепки рамы на стенах, в клочья, в жалкие бумажные клочья журнальные страницы...

– Нет...

В единственное открытое окно смотрит черная как уголь пригородная ночь и дышит ледяным, безжалостным, жестоким холодом.

 

Мои руки изрезаны по локоть.

Кое-где это всего лишь царапины, кое-где порезы глубоки. Почти до кости. Я перепачкал всю комнату кровью. Но это ерунда.

Я натягиваю кожаные перчатки. Они трутся об руки, о пораненную кожу. Мне все равно. Может, у меня и не такой болевой порог, как у Лэнса, зато я умею терпеть.

В комнате чисто. Я навел здесь порядок еще утром. Вымел осколки и обломки, оттер свою кровь с чего смог. Кое на чем остались следы, но меня это не беспокоит. Я знаю, что через неделю эти розовые пятнышки не разгляжу даже я. Знаю наверняка.

По опыту.

Я сменил простыни. Долго смотрел на того, кто на них лежал. Пшеничные волосы, светло-синие глаза, и на Лэнса он не был похож даже со спины. Он был молод, чуть за двадцать, и мне стало его жаль. Но он ведь притворялся Лэнсом. Какое право он имел притворяться Лэнсом?

Я ведь люблю Лэнса.

С такой любовью нельзя шутить.

Я что-то вспомнил про Лэнса ночью, что-то очень важное... а может, и не очень, раз я так легко об этом забыл.

Он опять от меня сбежал. Я опять ошибся, обманулся, купился. Судьба отводит мне глаза. Пытается сбить с толку.

Пусть пытается.

Я завернул того паренька в простыни и нашел ему другую постель. Там, где никто не станет его беспокоить. Я оставил ему цветы. Ведь шелковые розы все-таки лучше, чем мертвые. Себе я найду другие. Я ведь не боюсь кладбищ. Не боюсь заброшенных домов. Люблю осень. И не думаю о старости.

Я не старею. Я не начну стареть, пока не найду того, с кем рядом хочу состариться.

А до тех пор мне незачем бояться кладбищ.

Я – Смерть.

Несколько мгновений я смотрюсь в треснутое зеркало над комодом. Несколько мгновений у меня есть лицо и имя. Меня зовут Ромео, и у меня темные глаза, высокие скулы, тонкие губы, прямой нос и жесткие черные волосы, собранные в хвост.

Потом я отворачиваюсь от зеркала и надеваю темные очки.

Я ухожу.

Некому остановить меня, потому что про меня никто не знает. Некому обвинить меня, потому что я не чувствую за собой вины. Некому узнать меня, потому что у меня нет лица. Некому окликнуть меня, потому что никому не известно мое имя.

Его знает только один человек.

Когда я найду его, я позволю ему называть меня так, как он только захочет.

 

Ночь. Тьма, темнота, темень. Темнота не черная – не ночью, не в центре города. Черная ночь бывает только на пустырях, окраинах, заброшенных стройках. В городе ночь другая. Темно-синяя, густо-фиолетовая. И эту ночь режут огни – не светят, не мерцают, а режут лучами ночь...

Бар называется «У Стэйси». Я, кажется, был здесь. А может, я был «У Трэйси», «У Лэйси», «У Мэйси». Как люди любят собственные имена...

И только я люблю чужое.

Я открываю дверь бара и захожу внутрь.

Я прохожу через зал к стойке бара...

...И вижу его.

Это точно он. Пусть даже он перекрасил свои рыжие патлы в иссиня-черный цвет, но я ведь знаю эту жилетку, знаю этот полуоборот головы и то, как он медленно тянет пиво – а это значит, что на следующую кружку у него нет денег, – это он. И я улыбаюсь, и пусть тянет в груди, и перехватывает горло – я иду к нему через зал.

Я нашел его. И он снова будет моим.

Не в этот раз, так в следующий.

У меня много времени.

Блаженны ищущие...