1783 год, Аррас
Время перевалило за полночь. Как и полагается тихому провинциальному городку, Аррас был погружен в сон. Не стучали по брусчатке колеса повозок, не хлопали двери и калитки – вообще не слышалось ни звука, только свистел в узких улочках ледяной ноябрьский ветер, да собаки изредка начинали выть на то показывающуюся из-за туч, то скрывающуюся луну.
Казалось, что во всем городе светится только одно окошко. За этим окошком в небогатой, но чистой и уютной комнате сидели двое – юноша и девушка. Она шила, а он механически мешал тлеющие в камине угли и время от времени тер заспанные глаза.
– Ты устал, Огюстен, иди спать, – говорила ему девушка, поднимая глаза от шитья. – Я одна подожду его.
– Нет, лучше я подожду, а ты ложись, – отвечал он и с усилием смаргивал, прогоняя сон.
Они ждали своего старшего брата, который был адвокатом и в настоящее время вел дело крестьян из ближней деревушки против епископа. Это дело требовало от него постоянных разъездов, и часто он садился в свою коляску с одной конной тягой, уезжал в деревушку, где жили его подзащитные, и возвращался домой только под утро. Брат и сестра всегда дожидались его, искусно скрывая от него и друг от друга свою тревогу – мало ли что может случиться ночью на большой дороге с одиноким путешественником? К тому же, молодому адвокату следовало опасаться не только разбойников – со своей принципиальностью, правдолюбием и въедливостью он нажил немало врагов среди не слишком честных горожан, пострадавших от его деятельности на благо общества. И наверняка не один из них мечтал, чтобы кто-нибудь темной ночкой свернул цыплячью шейку этого защитника обиженных и униженных и оставил его отдыхать в придорожной канаве. А вдруг найдется кто-нибудь, готовый заплатить за это мероприятие? Однако сам адвокат, казалось, даже не осознавал, что рискует. Да если бы он и осознавал, едва ли это остановило бы его. А ведь он был вовсе не похож на героя – тщедушный человечек с преувеличенно-любезной манерой держаться. Казалось, что больше всего на свете он боится сказать или сделать что-нибудь неприятное для окружающих, поэтому-то и срывались с его уст постоянно все эти «простите великодушно», «если позволите», «соблаговолите меня понять» и его любимая фраза – «мне бесконечно жаль, но я должен». Вначале многие не принимали его всерьез, но постепенно все поняли, что этот вежливый тихоня способен вцепиться как клещ и отцепиться не раньше, чем добьется своего...
– Но ты уже засыпаешь, Огюстен.
– Вовсе нет, Шарлотта, я в порядке, а вот ты нынче рано встала, поэтому тебе сейчас лучше лечь.
Конец препирательствам брата и сестры положил цокот копыт и стук колес за окнами. Приехал!
Входная дверь резко распахнулась, обдав натопленную комнату холодным воздухом с улицы, и вбежал долгожданный старший брат. Но при его появлении радость и облегчение Огюстена и Шарлотты тут же сменились испугом – никогда еще они не видели его в таком состоянии. Всегда такой спокойный и степенный, он никогда не бегал и даже не ускорял свой мерный, четкий шаг, а сейчас он почему-то влетел в дом, как будто за ним кто-то гнался. Его парик, всегда такой аккуратный, был растрепан и слегка сдвинут на бок. На впалых щеках полыхал румянец, заметный даже сквозь слой пудры, слипшейся в комки от пота. Плаща на нем не было, сюртук измят, жабо изорвано и запачкано чем-то... чем-то красным!
– Максим! – заахали в один голос Огюстен и Шарлотта, пока их старший брат тяжело переводил дыхание, привалившись к дверному косяку. – Что стряслось? Какая-то беда?
– Тсс, не шумите, – адвокат прижал к губам свой длинный сухой палец. – Мне нужна ваша помощь. Пойдемте. Но только сначала прихватите... какое-нибудь одеяло, что ли.
– Одеяло? – спохватилась Шарлотта и хотела бежать наверх, в спальни, но старший брат ее остановил.
– Постой, полагаю, вот это подойдет, – одним движением он сдернул со стола чистую льняную скатерть, собственноручно вышитую Шарлоттой.
Поеживаясь от холода, все вместе они вышли во двор, посреди которого стояла коляска. Там, на дне коляски неподвижно лежало что-то, закутанное в теплый адвокатский плащ.
– Что это, Максим? – спросила Шарлотта, заглядывая в коляску. – Боже мой, человек!..
– Тише, тише, – прошептал адвокат. – Помогите мне отнести его в дом.
Он расстелил скатерть на земле, и они кое-как переложили на нее человека из коляски. При этом он застонал, и старший брат попросил всех вполголоса быть поосторожнее. Взяв скатерть за края, они потащили эти импровизированные носилки в дом и положили свою ношу на диван. Теперь, при свечах, они могли рассмотреть ее как следует.
Это оказался юноша – совсем еще молоденький, скорее даже подросток, чем юноша. Темные волосы, собранные в косицу, некогда, несомненно, аккуратную и даже щегольскую, а теперь сбившуюся в колтун, и смуглая кожа выдавали в нем уроженца какой-то из южных провинций. Он был без сознания и явно очень слаб. Запекшиеся пунцовые губы, лихорадочный румянец на смуглых щеках и слабая, но непрестанная дрожь свидетельствовали о приближающейся горячке. Из одежды на нем была отделанная кружевами сорочка из тончайшего батиста, грязная и изодранная до такой степени, что едва держалась на его худеньком, дрожащем смуглом теле, панталоны из золотистого атласа, тоже невозможно грязные и изодранные, буквально расползающиеся ажурные чулки (у Шарлотты была только одна пара таких чулок и надевалась только по большим праздниками) и изящные туфли с пряжками и на высоких изогнутых каблуках (один каблук был сломан). Эти лохмотья были запятнаны кровью, причем не было нужды задаваться вопросом, откуда она взялась, – все тело мальчика было покрыто ссадинами, царапинами, длинными рубцами, которые обычно остаются после ударов плетью, ожогами, ушибами, и все это обильно кровоточило. Особенно сильно пропитались кровью панталоны – судя по влажным бурым подтекам на сверкающем золотистом атласе, рана должна была располагаться где-то на внутренней стороне бедра или в промежности.
– Посмотрите на его руку, – глухо сказал Огюстен.
– Ох, Пресвятая Дева! – воскликнула Шарлотта, взглянув туда, куда он велел, и в испуге отвернулась.
Кисть левой руки мальчика была сломана в нескольких местах, так, что белые косточки торчали наружу. Распухшие багрово-синие пальцы, по-видимому, также были переломаны.
– Кто этот несчастный, Максим? – спросил Огюстен.
– Не знаю, – ответил старший брат. – Я нашел его на дороге. Он был без чувств, и расспрашивать его было бы бессмысленно. Было темно, а мой фонарь давал слишком мало света, и я не мог рассмотреть всего этого. Я подумал, что он, может быть, просто браконьер, которого поймали и избили сторожа, а теперь вижу, что все гораздо хуже. Ума не приложу, кто это такой и что с ним случилось. Я знаю одно – мы не можем его бросить.
– Ну разумеется, – закивала Шарлотта, – мы о нем позаботимся.
– Думаю, – продолжал старший брат, – нужен врач. Огюстен?
– Конечно, Максим, я сбегаю. Только давай сначала отнесем его в постель – не оставлять же его на диване в гостиной.
Они отнесли юношу наверх и уложили на кровать в спальне, ставшей свободной после недавней смерти их сестры Генриетты. Затем Огюстен накинул плащ и убежал звать врача.
– Выйди, пожалуйста, Шарлотта, – сказал старший брат, когда они остались вдвоем над постелью несчастного юноши. – Его надо раздеть. Я этим займусь.
Шарлотте хотелось помочь, но она была незамужней девушкой и не могла присутствовать при раздевании мужчины. Поэтому она послушно удалилась.
Адвокат сел на край постели, снял с юноши туфли и принялся стаскивать чулки. Для удобства он положил ноги юноши себе на колени. Он не торопился: действовать следовало очень осторожно, потому что на этих ногах живого места не было. У бедняжки явно начинался жар – обнаженное тело было горячим на ощупь. Руки адвоката, напротив, были ледяными: дорогой он сильно замерз, потому что отдал юноше свой плащ. Непроизвольно он охватил ладонями тонкие лодыжки, словно желая согреть руки о пышущую жаром плоть. Тут он заметил, что кровавые подтеки и багровые следы от ожогов образуют рисунок – затейливый орнамент. Кто-то не просто пытал этого мальчика, но пытал со знанием дела, изощренно и даже – если сие определение применимо в данном кошмарном случае – утонченно. Наверное, когда кровь была совсем свежей, ее алые ручейки великолепно смотрелись в сочетании с темно-медовой кожей. А бледная сталь тонкого-тонкого лезвия раз за разом тонула в этой теплой нежной плоти...
Адвоката передернуло. Он сам себя испугался. Зачем он думает об этих чудовищных вещах – и главное, зачем он думает о них так, как будто они могут доставлять удовольствие?..
Он осторожно снял через голову лохмотья, оставшиеся от сорочки. Тонкие запястья юноши распухли, покраснели и были явно натерты веревкой. Должно быть, его привязали за руки, а он извивался в своих путах, вырывался, выкручивался, но добился лишь того, что веревка все сильнее врезалась в его запястья.
Как бы его положить – на спину или на живот?.. Пожалуй, лучше на бок – на боках у него меньше всего ран. Адвокат бережно перевернул юношу на бок, израненной спиной к себе. Прикосновение к этой горячей гладкой коже давало странное ощущение – кончики пальцев горели, как будто их пронзило холодом или обожгло открытым огнем, а во рту появился медный привкус, напоминающий кровь. Он не смог лишить себя этого странного удовольствия и дотронулся пальцами до ран на спине. Мальчик слабо застонал – даже сейчас, в глубоком обмороке ему все равно было больно. Как же больно ему было, когда он был в сознании! Интересно, кричал ли он? Или был не в силах даже закричать и только беззвучно рыдал?
Мужчина стащил с юноши панталоны. По внутренней стороне бедра медленно полз, маслянисто поблескивая в свете свечи, ручеек густой темной крови. Было ясно, что где-то в промежности находится рана, которая сильно кровоточит. Адвокат заколебался. Продолжать осмотр далее было бы неприлично. В конце концов, это дело врача. Но, с другой стороны, он ведь хочет взглянуть на эту рану не из праздного любопытства, не так ли?.. Вдруг она опасна и ее надо срочно перевязать, а доктор еще неизвестно, когда придет... Он раздвинул ноги юноши и осторожно сунул два пальца в истерзанное отверстие (надо же посмотреть, насколько глубоко повреждение!)...
Стук в дверь показался невыносимо громким и пугающе неожиданным, а голос Огюстена – небывало пронзительным.
– Максим! Доктор пришел!
Он воровато вытер окровавленные пальцы о край простыни и, усилием воли выровняв дыхание, отпер дверь.
– Доктор? Благодарю вас, что поспешили. Проходите. Я как раз раздел больного.
...Силы оставили его еще в начале пути, и теперь он держался на ногах лишь усилием воли – колоссальным, нечеловеческим усилием. Иногда он, впрочем, падал, но всякий раз, скрипя зубами и беззвучно рыдая, поднимался и брел дальше. Он шел наугад и давно уже, несомненно, заблудился, но сам не осознавал этого – он был в полубреду, а временами проваливался в полный бред и приходил в себя, когда натыкался на дерево или запутывался в колючем кустарнике.
Но вот лес кончился. Перед ним лежала серебряная в лунном свете лента дороги, и он понял, что все же выбрался, куда ему было нужно, – на большую дорогу.
Ну да, выбрался – ну и что дальше? У него был план остановить первый же проезжающий мимо экипаж и попросить о помощи, но кто ездит за городом в такой час?
Он побрел по дороге, не задумываясь, в каком направлении движется, но снова упал и понял, что уже не сможет подняться. Его оставила надежда – последнее, что поддерживало с тех пор, как кончились силы. Ему не выбраться отсюда. В замке, наверное, обнаружили побег, и погоня уже в пути. Они найдут его лежащим прямо посреди дороги, притащат назад и швырнут к ногам своего хозяина.
Подул ледяной ветер. В густом лесу он не ощущался, но на открытом месте пронизывал до костей. Собачий холод. Впрочем, на дворе, кажется, ноябрь. А он, идиот, бежал в одной сорочке – и еще надеялся на спасение! Пожалуй, если не поспеет погоня, он просто замерзнет тут до смерти (что было бы предпочтительнее во всех отношениях).
Время шло, и он начал погружаться в забытье. Холод теперь был ему почти приятен: по крайней мере, он заглушал острую боль в его пылающем теле. Здесь было так тихо – только тоненький, монотонный свист ветра. Ах, если бы в самом деле умереть сейчас! Уж лучше это, чем...
Послышался шум приближающегося экипажа. Кто это? Неужели погоня? Он хотел уползти с дороги и спрятаться в канаве, но сил не хватило даже на то, чтобы пошевелиться.
Экипаж остановился рядом. Тот, кто сидел в нем, взял фонарь, висевший на облучке, приблизился к лежащему посреди дороги и тихо позвал:
– Сударь...
Ясно, что это была не погоня. Он хотел откликнуться, попросить о помощи, но смог лишь слабо застонать. Человек опустился рядом с ним на колени, наклонился над ним, но он не мог рассмотреть лица, так как зрение его ослабло от потери крови, и видел только желтый светящийся круг фонаря.
– Сударь, скажите, куда вас отвезти? Где ваш дом?
На вопрос о своем доме он не мог бы ответить, даже если бы был в силах говорить.
– Тогда я отвезу вас к себе.
Человек из экипажа попытался приподнять его. От этого жгучая боль мгновенно вернулась, заслонив собой даже желание спастись. Он был готов хоть целую вечность лежать посреди дороги, только бы его не трогали, только бы не было этой боли. Если бы он мог, он попросил бы своего спасителя оставить его. Но он был в силах лишь стонать.
– Сударь, у меня не хватит сил поднять вас и перенести в экипаж. Прошу вас, постарайтесь подняться сами. Я понимаю, что это очень трудно, но вы должны.
Этот голос, спокойный, несмотря на чрезвычайность ситуации, с твердыми стальными обертонами, холодил, как ноябрьский ветер, и от него как будто становилось легче, даже боль стихала.
– Сударь, прошу вас. Ради вас самих сделайте это усилие.
И он – сам не зная, как ему это удалось, – поднялся сперва на колени, потом, опершись на заботливо протянутую руку, – на ноги. Его подхватили, набросили на плечи теплый плащ и повели к экипажу.
Это было последнее, что он помнил о той ночи.
Очнулся он в ясном сознании, но тело сковывала такая чудовищная слабость, что даже зрение его подводило. С трудом он рассмотрел постель, в которой лежал, – небольшую, не роскошную, но мягкую и чистую, с аккуратным кисейным пологом.
– Я вижу, сударь, вы очнулись, – послышался смутно знакомый голос.
В изножье постели кто-то стоял.
Туман застилал его взор, и он, не видя лица, мог рассмотреть лишь общие черты. Невысокая сухощавая фигура, строгий, отчасти старомодный костюм, белоснежный парик. Все это дышало тем же непроницаемым холодом, что и голос.
Ему вдруг стало страшно. Где он? Кто этот холодный, важный человек, в котором, неизвестно почему, чувствовалось что-то злое, бездушное? Не попал ли он в еще худшую беду?
– Как вы себя чувствуете? – поинтересовался человек, стоявший в изножье постели.
– Хорошо, сударь, благодарю вас, – с усилием прошептал он в ответ.
– Как ваше имя?
– Эжен Деланэ, сударь, – прошептал он еще тише и неразборчивее, и его собеседнику пришлось несколько раз его переспросить.
– Вот что, господин Деланэ, я вижу, вы все еще слабы, поэтому я не стану пока вас тревожить. Я приду к вам позже, когда вам станет лучше, и мы побеседуем более обстоятельно, договорились?
Эжен Деланэ кивнул в знак согласия – да и мог ли он не согласиться? Человек в белом парике посоветовал ему отдыхать и ушел.
Оставшись в одиночестве, Эжен принялся оглядываться по сторонам, пытаясь понять, где находится. Комната была небольшая и небогато обставленная, но чистая и уютная. Простая удобная мебель, коврики, салфеточки, фарфоровые вазочки и фигурки, горшки с цветами на окнах и даже клетка с канарейкой – вся эта обстановка понравилась Эжену, ему сразу стало легче. Как успокаивала эта простота по сравнению с вызывающей роскошью жилища барона де Нуарсея!
Тем временем явился новый посетитель – на сей раз девушка примерно одних лет с Эженом. Она вошла с подносом, на котором дымилась чашка ароматного бульона. Девушка была некрасива – невысокая, худенькая, остроносая, с маленькими бледно-голубыми глазками, но для Эжена прошли те времена, когда красота казалась чем-то важным. У девушки было простое, доброе лицо, и это показалось ему более существенным.
– Здравствуйте, господин Деланэ! – весело сказала девушка. – Наконец-то вы очнулись. Знаете, вы больше трех дней не приходили в себя. – Она поставила поднос у его постели. – Сейчас вам надо поесть, господин Деланэ.
– Прошу вас, зовите меня Эжен, – ответил юноша. – И... могу ли я узнать ваше имя?
– Ох, простите мне мою невежливость, – смутилась девушка. – Я должна была представиться раньше. Меня зовут Шарлотта Робеспьер.
Она приподняла подушки, на которых покоился Эжен, и вручила ему чашку с бульоном. Эжен неловко взял ее одной рукой – вторая была туго перевязана.
– Позвольте, я помогу вам, – предложила Шарлотта, заметив его затруднения.
– Нет-нет, благодарю вас, – поспешно ответил Эжен, бледнея. Он только сейчас вспомнил о своей руке – и в памяти тут же возник целый калейдоскоп образов.
– Мне сообщили, что ты вновь пытался бежать...
Услышав этот голос, Эжен непроизвольно сжимается в комок и начинает мелко дрожать, забыв, что сам себе давал слово, что бы с ним ни случилось, не показывать страха, не унижаться, не просить о пощаде. Он слишком хорошо помнил, что сделал с ним барон после первой попытки к бегству и что обещал сделать после следующей попытки («У меня есть тиски, настоящие тиски, которые были в употреблении в застенках инквизиции двести лет назад. Было очень нелегко раздобыть их и выкупить. И если ты еще раз попытаешься сбежать или каким-то иным способом доставить мне неприятности, я опробую свою покупку на тебе – ты понял меня? Переломаю сначала вот эти тонюсенькие пальчики, потом, если ты на этом не успокоишься, более крупные косточки...»).
– Право же, ты огорчаешь меня, мой мальчик... Неужели такова благодарность за мои заботы? Вспомни, как я выхаживал тебя после всего, что с тобой сделали эти двое бездельников. Но, похоже, ты этого совершенно не ценишь... Что ж, я не теряю надежды все изменить. И в знак того, что ты дорог мне по-прежнему, я хочу сделать тебе подарок. Взгляни-ка.
Полог постели Эжена плавно отодвигается, и он видит посреди комнаты прекрасный, абсолютно новый клавесин. Эжен со страхом, недоверчиво смотрит на барона, уверенный, что тут непременно кроется какой-то подвох.
– Это мой подарок тебе взамен сломанной скрипки, – подтвердил Нуарсей, отвечая на настороженный взгляд ласковой ободряющей улыбкой. – Позволь, я помогу тебе встать.
Рука барона ласково обвивается вокруг талии юноши, ему помогают встать и бережно усаживают за клавесин (но, хотя обтянутое атласом сиденье чрезвычайно мягко и удобно, Эжен издает болезненный стон).
– Ну же, мой милый, смелее, сыграй что-нибудь, я хочу послушать, как звучит эта вещь – бесспорно самая дорогая из всех, которые только изготовлялись для королевских апартаментов в Трианоне. – Барон слегка облокачивается о крышку инструмента и изящно склоняется над музыкантом, точно готовясь слушать в светском салоне игру какой-нибудь барышни, за которой намерен ухаживать.
Эжену сейчас отнюдь не до музыки, и Нуарсей разочарованно вздыхает.
– Ну что же, мой дорогой, раз ты сегодня не в настроении, займемся более привычным для нас делом, – он выразительно поигрывает хлыстом, который держит в руках.
Эжен отчаянно спешит уверить барона, что уж лучше музыка. Рука его нерешительно тянется к гладким блестящим клавишам из слоновой кости и медленно ложится на них...
Крышка с треском захлопывается. Но инкрустированное перламутром дерево слишком прочно, чтобы сломаться. Нет, это хруст человеческих костей. И нечеловеческий крик Эжена.
– Браво, маэстро, – в голосе Нуарсея звучит искренний восторг. – Вот та музыка, которую я люблю слушать больше всего...
Эжен в оцепенении глядит на свою окровавленную кисть с торчащими из нее белыми косточками – руку музыканта, который никогда более не сможет ничего сыграть... А барон де Нуарсей в изысканных выражениях извиняется за то, что был вынужден употребить клавесин вместо тисков. У этих инквизиторских приспособлений такое сложное устройство – подумать только! Он так и не смог разобраться, как надлежит использовать тиски. Но не мог же он оставить Эжена без обещанного наказания!
Усилием воли Эжен вернулся к реальности. Надо было срочно занять ум чем-нибудь другим, чтобы воспоминания окончательно оставили его. Для этого надо было срочно... ну, хотя бы заговорить о чем-нибудь с этой девушкой, Шарлоттой Робеспьер.
– А... кто тот господин, что был здесь перед вами? – спросил он с такой поспешностью и горячностью, как будто это было страшно важно для него.
– Ах, это, должно быть, был Максим... то есть, я хотела сказать, мой брат Максимильен, – ответила Шарлотта. – Это он привел вас сюда.
– Так это и был мой спаситель? – Эжен приподнялся на подушках так резко, что едва не расплескал бульон. – А я даже не поблагодарил его!
– Это никогда не поздно, – успокоила его мадемуазель Робеспьер. – Он еще зайдет к вам.
Максимильен Робеспьер в самом деле скоро вновь появился в комнате Эжена. Взяв стул, он присел рядом с постелью. Шарлотта уже успела сообщить Эжену, что «Максим – чудесный человек, очень добрый, просто ангел» и что «второй такой прекрасной души в целом свете не встретишь», но Эжен все равно ощущал какую-то робость по отношению к своему спасителю. Ему было неуютно и боязно рядом с этим человеком, и он едва мог заставить себя смотреть в его сторону. С удивлением он заметил, что Робеспьер еще молод, – по белому от пудры лицу под взбитыми буклями ему можно было дать лет двадцать пять, но степенность манер, парик, строгое старомодное платье и сухощавость фигуры сильно старили его.
Превозмогая робость, Эжен обратился к своему спасителю со словами благодарности.
– Не говорите о благодарности, господин Деланэ, – ответил Робеспьер, не дослушав его. – Вы могли бы испытывать благодарность, если бы у меня был выбор – помочь вам или отправиться дальше, – но у меня его не было. Неужели вы допускаете мысль, что я мог поступить иначе? Не следует благодарить человека за то, что он сделал единственное, что мог сделать.
На это измышление Эжен не нашел возражений.
– А сейчас, господин Деланэ... – начал Робеспьер. – Мне неудобно говорить об этом, но... Насколько я могу судить, вы стали жертвою чудовищного преступления, а это значит, что вы вправе рассчитывать на закон. Вы могли бы обратиться...
– Нет, нет, нет! – закричал Эжен, в ужасе мотая головой.
– Вы не хотите? – удивился Робеспьер.
Эжен беспокойно приподнялся и подушках и непроизвольно схватил его за руку. Его лихорадочно блестящие черные глаза встретились с голубыми глазами Робеспьера.
– Господин Робеспьер, скажите, вы никому не рассказывали о... обо мне?
– Нет, – Робеспьер сжал его руку. – Нет, успокойтесь. Сначала я, правда, хотел обратиться в полицию, но потом решил предоставить это вам. Никто ни о чем не знает.
– Спасибо... – Эжен утомленно прикрыл глаза. – Простите, я, наверное, не смогу объяснить вам, почему я хочу сохранить все в тайне... во всяком случае, не сейчас.
– Вы не должны мне ничего объяснять, – мягко заверил его Робеспьер, не выпуская его руки из своей.
– Вы так добры...
– Ах, оставьте. Я всего лишь согласился молчать – не велика услуга. Лучше скажите мне, как я могу связаться с вашими родными или друзьями. Полагаю, их следует известить хотя бы о том, где вы находитесь.
Только после этого вопроса Эжен в полной мере осознал, в каком положении оказался. Его губы задрожали. Вырвав руку из ласково сжимавшей ее руки Робеспьера, он с горестным стоном закрыл ладонью лицо.
– Моя семья, – ответил он срывающимся голосом, – далеко отсюда, в Тулузе. Вам нет нужды связываться с ними – они и слышать обо мне не хотят, потому что я в свое время сбежал из дома... Я хотел стать музыкантом, понимаете?.. А потом со мной случилось это несчастье, и... У меня нет ни родственников, ни друзей, ни денег, ни даже документов! У меня нет никого и ничего в целом мире!
– У вас есть я, Эжен, – заметил Робеспьер. – И мои брат и сестра, и все, чем мы владеем.
Эжен ошарашенно заморгал.
– Нет, нет, господин Робеспьер... – залепетал он. – Я не могу воспользоваться вашей добротой...
– Этим вы очень меня огорчите, – ответил Робеспьер.
Болезнь Эжена длилась долго и – без преувеличения можно сказать – была побеждена не столько стараниями доктора и лекарствами, сколько добротой и сердечностью, которую он встретил у своих новых друзей. Среди этой доброты и заботы та чудовищная жестокость, с которой ему пришлось столкнуться, казалось чем-то нереальным, вроде страшного сна. По прошествии времени Эжен уже не был уверен, что из его воспоминаний правда, а что – бред. Трудно было представить себе обстановку, более благоприятную и более целительную для него.
Дом, в котором жила семья Робеспьер, принадлежал старшему из братьев, доставшись ему по наследству от деда вместе с небольшим состоянием. Отца и матери все они лишились в самом раннем возрасте. Передавая свое скромное достояние старшему внуку, дед, очевидно, исходил из тех соображений, что молодому человеку пора обзаводиться своей семьей, тогда как младшие могут с этим подождать. Но Максимильен Робеспьер, вернувшись в родной Аррас из Парижа, где долгие годы изучал право, заявил, что не может думать о женитьбе, не подняв на ноги брата и сестер, и самоотверженно собрал под своим кровом маленьких Огюстена, Шарлотту и Генриетту, до этого воспитывавшихся у родственников.
Надо сказать, что в своей адвокатской практике Робеспьеру было трудно сочетать желание служить делу справедливости с коммерческой выгодой. Для себя лично он не желал ничего и охотно посвятил бы себя безвозмездному служению обществу, но ему надо было обеспечивать брата и сестер, и он нашел выход – брался за множество честных, но невыгодных дел, вместо нескольких выгодных, но не столь честных, и из грошей, которые они приносили, складывал суммы, необходимые для более или менее безбедного существования. Для этого требовалось много работать, а самоотверженный брат еще умудрялся следить за успеваемостью младших в школе и даже за их нравственным воспитанием. Часто, придя домой после утомительных прений в суде, он объяснял Огюстену правила латинской грамматики или учил Шарлотту и Генриетту, как им держать себя в отношении противной соседской девочки.
Иными словами, он заменил им отца и мать, но они умели быть благодарными. Даже самый суровый глава семьи в Аррасе не пользовался у себя дома таким авторитетом, как этот молодой адвокат. Огюстен, Шарлотта и Генриетта (пока была жива) благоговели перед своим Максимом – и это при том, что он никогда не прибегал для поддержания своего авторитета, как это сплошь и рядом случалось в других семьях, к наказаниям. От него никто из детей ни разу не слышал даже резкого слова, но все равно они охотнее умерли бы, нежели огорчили его чем-нибудь. Таким образом, власть в этой семье существовала в лучших руссоистских традициях – в духе общественного договора: с общего согласия старшему брату были переданы диктаторские полномочия, и он выполнял своих обязанности с присущей ему редкостной добросовестностью. Недовольных и инакомыслящих не было, более того, Робеспьеры во всем Аррасе служили образцом сплоченности и взаимной любви, а также добропорядочности и трудолюбия. Часто соседи выходили из своих домов, чтобы полюбоваться ими через решетчатую ограду: девочки копались в садике, Огюстен там же, в саду, зубрил домашние задания, а в открытом окне кабинета на первом этаже их домика был виден Максимильен за письменным столом, уткнувшийся в толстый законоведческий том или сочиняющий очередную речь.
И вот на попечении этих людей оказался Эжен Деланэ.
Он поправлялся медленно, но все же быстрее, чем этого можно было ожидать в его состоянии. Новые друзья не жалели ничего, чтобы поставить его на ноги. Больше всего Эжена беспокоила покалеченная левая рука. Он не говорил об этом вслух, не желая обременять жалобами людей, которые и без того много сделали для него, но они догадывались, что его гложет. Как-то Эжен подслушал разговор старшего Робеспьера с врачом, который регулярно навещал больного.
– Скажите, доктор, что с рукой господина Деланэ? – спросил Робеспьер. – Есть ли надежда, что он сможет владеть ею по-прежнему?
– Буду с вами откровенен, сударь, – отвечал доктор, – это маловероятно. Вы сами видели, какие там переломы. Мне так и не удалось полностью вправить кости. Счастье, если сломанные места хоть как-то срастутся, а уж о том, чтобы это прошло бесследно, не стоит и мечтать.
– Но... поймите, доктор, господин Деланэ – музыкант, и для него это крайне важно. Может быть, можно что-то сделать? Я, конечно, не богат, но денег на лечение у меня хватит, поэтому смело предлагайте любые средства, даже самые дорогостоящие.
– Увы, господин Робеспьер, таких средств нет. Боюсь, что несчастный юноша навсегда останется калекой.
Первое время Эжен чувствовал себя убитым этим приговором. С самого раннего детства он не видел для себя иного призвания, кроме музыки. Сколько жертв он принес во имя этого! Он навсегда поссорился с родными, оставил дом своего отца и бежал в Париж, променял благополучную жизнь на беспокойное, неустроенное будущее. Если бы Эжену, живущему на хлебе и воде, отказывающему себе в зимних башмаках, чтобы скорее скопить денег на новую скрипку, сказали, что не пройдет и года, как окажется, что все это было напрасно, он бы, наверное, покончил с собой. Кому-то могло показаться, что Эжен слишком юн для того, чтобы так много и упорно трудиться, но у него перед глазами был пример множества юных дарований, начиная с Моцарта, которые в его годы уже достигли всех возможных высот.
Но со временем, лежа в постели под гостеприимным кровом Робеспьера, он стал задумываться, так ли важна для него была музыка. Чего он хотел – служить искусству или жить блестящей жизнью прославленного маэстро? Чему он завидовал – гению Моцарта или его славе? Тщеславие, и не что иное, вынудило его в свое время отвергнуть будущее мелкого торговца в провинциальном городе, уготованное ему отцом и дедом, и ухватиться за призрачный шанс достичь чего-то большего. Знаменитые музыканты получали баснословные гонорары и бесценные подарки от поклонников, они были вхожи в самые блестящие аристократические круги... Когда его персоной заинтересовался барон де Нуарсей, Эжен от всей души поздравил себя с первой удачей: он вообразил, что обрел богатого покровителя, который обеспечит его будущее. Чем все это для него кончилось – известно.
Так, может быть, покалеченная рука – это не горе, а знак – приглашение начать новую жизнь, простую, добродетельную жизнь, которую вел его спаситель Робеспьер, лишенную тщеславия и пустой суеты?
Выздоравливая, Эжен чувствовал себя так, как будто рождался заново – совсем другим человеком.
1788 год, Аррас
Близился вечер – теплый весенний вечер, и солнечный свет из ослепительно-яркого сделался мягким и ласковым. В этот час все население Арраса, покончив с делами, стремилось на свежий воздух. Некоторые удовлетворялись сидением на лавочках в своих палисадниках и прогулками в своих садах, но некоторые шли в публичные парки и рощицы, из которых наибольшей популярностью пользовалась живописная роща Розати.
В тот самый вечерний час между стволами цветущих акаций рощи Розати медленно шли двое – адвокат Королевского суда Максимильен Робеспьер и писарь того же суда Эжен Деланэ.
За прошедшие пять лет Эжен совершенно забыл свое беспокойное честолюбие и мечты о богатстве и славе и вполне удовольствовался участью мелкого чиновника в провинциальном городке. Место писаря сумел достать для него Робеспьер. По правде сказать, доходу оно приносило не больше, чем место третьей скрипки в парижском театре, которое Эжен занимал раньше. Только если в Париже он едва сводил концы с концами, то в Аррасе ни в чем не нуждался – жизнь в провинции была дешевле, да и запросы Эжена стали значительно скромнее. Он снимал комнату у одной престарелой вдовы. На первых порах он квартировал в доме Робеспьера, но съехал после того, как выяснил, что плата, которую установили хозяева, была в три раза меньше средней платы за проживание (да и ту скромную сумму они принимали от него крайне неохотно – только потому, что он очень настаивал, что не хочет больше находиться у них на содержании). Но даже после переезда Эжен продолжал часто бывать у них. Еще бы, во всем огромном мире у него больше не было никого – да он, по правде, никого и не хотел, потому что никто не мог сравниться с Робеспьером. Эта невзрачная фигурка мало-помалу заслонила в глазах Эжена весь свет. Если бы Эжен верил в Бога, он каждый день возносил бы молитвы за Робеспьера. Но, так как его и без того слабая и жалкая вера была окончательно растоптана в замке барона де Нуарсея, ему оставался только один способ проявить свою благодарность и благоговение – абсолютная преданность.
Свободное время Эжен проводил либо в доме Робеспьера, либо за книгами. Раньше, посвящая свое время музыке, он не уделял достаточного внимания даже элементарному школьному образованию и теперь с горечью осознавал свое невежество, особенно в сравнении с умом и образованностью Робеспьера. Он взялся ревностно восполнять этот пробел, глотая книги, которые охотно одалживал ему Робеспьер, не скупившийся и на собственные комментарии к этим книгам и терпеливо объяснявший все, что Эжен находил непонятным. Благодаря ему Эжен, ранее никогда не имевший четких политических убеждений, узнал, что такое общественный договор, конституция, социальная справедливость...
И вот Эжен в обществе своего кумира возвращался из суда домой. Обычно в таких случаях они всегда торопились, но в тот приятный весенний вечер не смогли отказать себе в удовольствии прогуляться и пошли домой длинным путем – через рощу Розати. А оказавшись в роще, они, не сговариваясь, свернули с дорожки и зашагали прямо по траве, петляя между деревьев и кустов благоухающего шиповника. На пути им то и дело попадались веселые компании гуляющей молодежи, и нередко при их приближении в кустах начиналось испуганное шевеление, слышался девичий вскрик, и выбегал юноша, увлекающий за руку девушку. С озорным смехом парочка скрывалась в глубине рощи, надеясь, что уж там-то никто не нарушит их уединения.
От этих зрелищ каждый раз в груди Эжена рождался тяжелый вздох.
– Ах, Максим! – воскликнул он вдруг, не выдержав. – Ведь мы с тобой тоже могли бы так!..
– Как – так? – сухо осведомился Робеспьер.
– Ну, веселиться, любить... Ведь мы оба еще молоды, – робко прибавил Эжен, вдруг с испугом ощутив, что эти слова неприятны его собеседнику.
Робеспьер слабо пожал плечами и опустил голову.
Эжен прикусил язык. Ну вот, он, кажется, ляпнул что-то не то. Он так оробел и смешался и почувствовал себя таким виноватым, что даже не задумался, что такого обидного или неприятного содержалось в его словах.
В молчании они продолжали свой путь, но тут их окликнули. Они обернулись и увидели компанию, расположившуюся на расстеленном на траве ковре в искусственном гроте. В этой компании были Огюстен и Шарлотта.
Огюстен с годами все больше уподоблялся своему обожаемому брату, но сухость и степенность, которые он в себе воспитывал, не могли полностью победить природную жизнерадостность, и весной он, как и многие, забыл о том, что является серьезным человеком. Шарлотта же оставалась все той же милой и доброй девушкой, которой были рады в любом обществе, хотя непривлекательная внешность (в их семье никто не блистал красотой) мешала ей найти жениха.
Сопровождаемый Эженом, Робеспьер приблизился к гроту и поклонился, приветствуя собравшееся общество. Эжен постарался скопировать его поклон. В пору своей музыкальной карьеры он выучился раскланиваться с изящной непринужденностью, даже с игривостью. Как же вульгарно смотрелся тот поклон по сравнению со сдержанным, безукоризненно вежливым, но полным достоинства поклоном Робеспьера!
– Ведь вы посидите с нами немного? – спросила Шарлотта.
– Эжен посидит, – ответил Робеспьер, бросив на спутника колючий косой взгляд.
– А ты? – растерялся Эжен.
– У меня дела, – сухо отозвался Робеспьер. – Прошу прощения, дамы и господа.
Он еще раз поклонился и зашагал прочь. Эжен догнал его.
– Почему ты не остался? – осведомился Робеспьер с какой-то злостью и горечью. – Не ты ли хотел веселиться и... любить?
– Но... – залепетал Эжен. – Я хотел, чтобы мы вместе...
– Нет уж, меня уволь. Мне уже тридцать лет, как-никак, да и женщинам я никогда не нравился.
– Раз так, то я пойду с тобой. Мне тоже не нужно все это.
– Нет, тебе нужно, ты сам сказал. Иди же к ним.
– Эжен! – позвала Шарлотта. – Ты же собирался остаться!
– Ступай к ним, – вновь велел Робеспьер.
Так как Эжен колебался, не зная, как объяснить поведение друга, Робеспьер сам привел его в грот и усадил на ковер, после чего быстро ушел. Все вокруг засмеялись.
– Вы так боитесь нас, что вас надо тащить сюда силой, сударь? – шутливо осведомилась молодая хорошенькая женщина лет двадцати пяти – как вскоре узнал Эжен, вдовушка.
Она с первой же минуты стала лукаво поглядывать на Эжена и на каждое произносимое им слово (слова из него приходилось вытаскивать клещами – так он смущался) отзывалась задорной улыбкой, открывавшей ровные белые зубки. В заигрываниях вдовушки не было ничего странного – Эжен был красив. Теперь это был не тот тоненький, изящный, похожий на девушку шестнадцатилетний мальчик, которым он был пять лет назад. За прошедшие годы он стал выше ростом и возмужал. Но по-прежнему его кожа сохранила свой теплый смуглый тон, столь редкий на севере Франции, черные глаза под длинными пушистыми ресницами поражали своим жгучим блеском, а темные волосы были все так же густы. В облике Эжена чувствовалось нечто трагическое. Возможно, это ощущение создавала складка у рта, нервная, напряженная, как будто Эжен постоянно ощущал физическую боль, или беспокойный излом угольно-черных бровей, все время готовых сурово сдвинуться. Но, что бы это ни было, это делало его внешность еще интереснее. Наружность Эжена имела только один настоящий изъян – изувеченную руку, с которой он никогда не снимал перчатку, чтобы никто не видел шрамов на кисти, и которая всегда была сжата в кулак, чтобы было не заметно, что три пальца искривлены и не разгибаются полностью.
Эжен только в первую минуту радовался своей нечаянной победе, но потом пришла мысль – а что дальше? Предположим, вдовушка примет его предложение руки и сердца (после своего нравственного перерождения Эжен и мысли не допускал об иных отношениях с женщиной). Что она будет думать о странных шрамах на теле своего мужа? А о словах, которые он произносит во сне? А о его привычке вскакивать среди ночи в холодном поту? Но главное – сам Эжен. Сможет ли он вычеркнуть из памяти барона де Нуарсея? Сможет ли он быть счастливым с таким грузом воспоминаний? А еще им с женой придется... Сможет ли он коснуться этой женщины? Все эти пять лет он был совсем один, и одиночество его не тяготило, напротив – одна мысль о близости с кем-то наполняла его ужасом и отвращением. Даже необходимость раздеваться на приеме у врача рождала в нем нервную дрожь.
Такая же дрожь овладела им, когда он взглянул внимательнее на молодую вдовушку, на ее полные руки и пышную грудь, прикрытую шалью цвета слоновой кости...
Эжен вдруг вскочил на ноги.
– Я вспомнил... мне пора идти, – пробормотал он в ответ на вопросительные взгляды и убежал.
Он пошел не к себе домой, а к Робеспьеру. Звонить в дверь не стал, просто вошел и направился прямиком в кабинет, зная, что непременно найдет своего друга и покровителя там.
Эжену показалось, что при его появлении лицо Робеспьера выразило радость. Впрочем, он не был уверен, что это ему не померещилось, ведь довольная мина на лице адвоката, если она и была, держалась какую-то долю секунды, после чего сменилась обычным непроницаемым выражением.
– Ваши посиделки так быстро закончились? – осведомился Робеспьер.
– Нет, я сам ушел, – ответил Эжен. – Я... Понимаешь, я чувствовал себя чужим среди них... Как инородное тело какое-то...
– Да, да, – закивал Робеспьер, – я хорошо понимаю, каково это, потому что я тоже...
Сквозь его бесстрастный тон прорывалось волнение. Эжен был нужен ему. Когда заговорил о своем желании веселиться и любить, Робеспьер испугался, подумав, что в этот самый миг потерял его. Но вот Эжен вернулся – добровольно вернулся к нему, поняв, что его место здесь, рядом с Максимом, а не с теми людьми, среди веселья и любви.
Робеспьер дошел даже до того, что хотел открыто выразить свое удовольствие по этому поводу, но Эжен, не слушая, перебил его:
– Я один, Максим! И всегда буду один! Не будет у меня никогда ни жены, ни детей... Я только сейчас этой понял. Все люди как люди, а я... Это он виноват, он испортил меня, сломал во мне что-то. Я ненавижу его, ненавижу его!
Робеспьер мрачно поджал губы. Эжен вернулся, но вернулся не к нему, а к той черной тени, которая вот уже пять лет его не отпускала.
– Ненавижу, ненавижу, ненавижу, – глухо повторял Эжен, отвернувшись к окну и прижавшись лбом к стеклу.
Он был уверен, что Робеспьер не понимает, о ком он говорит. За все пять лет Эжен ни разу не заговорил о том, что случилось с ним тогда. Но Робеспьер не только понимал – он знал даже имя: барон де Нуарсей. Наяву Эжен молчал, но во время своей болезни в бреду начинал говорить. В такие минуты Робеспьер выгонял из комнаты больного Огюстена и Шарлотту («Незачем вам это слушать»), а сам, дрожа как в лихорадке и чувствуя, как кровь приливает к холодным щекам, вслушивался в бессвязные мольбы и рыдания.
– Я отомщу, – выдохнул Эжен, содрогаясь всем телом от приступа жгучей, пьяняще чистой ненависти. – Всю жизнь положу на это, если понадобится, все отдам, ничего не пожалею, но отомщу!
Рот Робеспьера сложился в короткую прямую линию, взгляд сделался тяжелым. Оказалось, что душой Эжена Деланэ, которую он считал своей, владеет кто-то другой, какой-то демон. Что ж, он прогонит этого демона.
– Эжен, – сказал он, – мстить одному человеку, кто бы он ни был, бессмысленно.
– Ха! – нервно хохотнул Эжен. – Тебе легко говорить.
– Нет, я знаю, о чем говорю. Мщением этому человеку ты не достигнешь ничего.
– Что же я, простить его должен?
– На свете множество низких людей, – Робеспьер говорил мягко и терпеливо, точно объяснял урок непонятливому школьнику. – Уничтожив одного, ты ничего не изменишь в расстановке сил. Более того, ты вполне можешь тут же стать жертвою другого мерзавца. Уничтожать следует не людей, но само явление. Мстить за себя – недостойно, но мстить за поруганную справедливость – великое, святое дело.
– Но это слишком обще, Максим, – заметил Эжен. – Все, что ты говоришь, прекрасно и верно, и я готов хоть сейчас мстить не только за себя, но и за всех жертв, настоящих и будущих, но... с чего мне хотя бы начать?
Робеспьер пожал плечами. Возможно, тогда еще он сам толком не знал, с чего следует начать.
1793 год, Париж
Фример[1] выдался необыкновенно холодным. Угля и дров не хватало, и спекулянты, ранее наживавшиеся лишь на торговле продовольствием, поспешили воспользоваться этим обстоятельством. Вязанка дров теперь стоила 400 франков серебром. Жители революционного Парижа, давно уже голодавшие, теперь стали еще и замерзать.
Тем не менее, улицы по-прежнему кишели народом. Даже в особенно холодный и промозглый вечер, казалось, весь Париж все равно был на улицах, хотя большинство людей не могло рассчитывать отогреться дома. Близилась зима и темнело рано, но уличные фонари не горели, и мгла рассеивалась лишь благодаря тусклому освещению, льющемуся из окон домов, и огонькам свечей на лотках и тележках торговцев. В этом полумраке люди, кутавшиеся в плащи с капюшонами, чтобы спастись от холода, были похожи на привидения.
Вся эта призрачная толпа дружно расступалась перед одним-единственным человеком, торопливо шагавшим вниз по улице. Он имел явно комиссарский вид – сюртук военного покроя, высокие ботфорты, шпага, треуголка с революционной кокардой и черными перьями и трехцветный шарф на талии, – и одного этого было достаточно, чтобы парижане уступали ему дорогу (одни – с благоговением, но большинство, прямо скажем, с опаской). Но даже не будь на нем комиссарской атрибутики, люди все равно расступались бы перед ним – какая-то пугающая, отчаянная целеустремленность чувствовалась во всем его облике. Такому человеку было просто страшно становиться на пути.
Каблуки выбивали по скованной льдом брусчатке звонкую дробь, которую повторяло эхо, рождаемое в узких переулках, среди глухих высоких стен. Несмотря на пронизывающий холод, на этом человеке не было даже плаща – он шагал в одном лишь суконном сюртуке, несколько верхних пуговиц которого были расстегнуты, и ледяной ветер трепал кружевное жабо. Только на одной руке, судорожно сжатой в кулак, была надета перчатка. Вторую же руку он даже не подумал хотя бы спрятать в карман. Из-под треуголки выбивались белые пряди волос, и худое изможденное лицо с запавшими глазами казалось лицом глубокого старика. Сжатый рот и впалые щеки как будто подергивал нервный тик.
Но это впечатление было ошибочным. Оно могло создаться лишь в неверном свете парижских улиц. В действительности же нервный тик был ухмылкой – кривой, недоброй, но ухмылкой. Седые букли были всего лишь париком. А самому владельцу парика было всего двадцать шесть лет от роду. Его звали Эжен Деланэ.
Если слово «счастье» вообще употребимо для обозначения душевного состояния Эжена, можно было бы сказать, что он счастлив. Десять лет он мечтал о наступлении этого дня.
Он шел допрашивать арестованного бывшего барона де Нуарсея.
По сути, в этом деле не было ничего необычного. Сборы улик, аресты, допросы, приговоры давно уже превратились в рутину. За пять лет революции Эжен (теперь комиссар Деланэ) успел привыкнуть к вечному страху, страданиям и смерти, которыми была теперь наполнена жизнь. Он старался уверить себя, что то, что происходит сейчас в стране, есть неизбежная и оправданная необходимость, справедливая цена за построение нового мира, ради которой следует уничтожить мир старый. Без колебаний, с каким-то самозабвением Эжен окунулся в революцию, которая, хотя и не гарантировала будущее, зато решительно зачеркнула все его прошлое. Теперь не нужно было мучиться сознанием своей неполноценности и невозможности жить простой обывательской жизнью. Революция сделала из нелюдимого калеки почти бога, в чьей власти было судить и карать. Разумеется, в речах Максима, ставшего главным вдохновителем событий, сотрясавших Францию, и книгах, которые он давал читать Эжену, иначе толковался смысл происходящих перемен. Интересы нации, социальная справедливость, общественное спасение, Конституция, Декларация, гражданские права, избавление от деспотизма и тирании – все эти слова прочно вошли в лексикон Эжена, однако, произнося их, он не испытывал того же воодушевления, что Максим и его соратники. Сознавая это, Эжен, однако, отчаянно пытался пробудить в себе подобный же энтузиазм, поскольку отныне у него не было иной веры, кроме той, что проповедовал человек, ставший для Эжена новым мессией. И все же идеи общественного переустройства занимали его лишь постольку, поскольку позволяли дать выход тому, что слишком долго копилось в его душе. С тех пор, как пала Бастилия и разъяренные обитатели хижин кинулись громить дворцы, только одна мысль ни на мгновенье не покидала Эжена: во что бы то ни стало найти и уничтожить человека, по воле которого он стал тем, кем стал. Для этой цели он использовал все имеющиеся теперь в его распоряжении средства, однако долгие и упорные поиски ни к чему не привели: по свидетельствам разных лиц, барон еще в начале 89-го года покинул пределы Франции. С каким-то болезненным наслаждением Эжен проследил за тем, чтобы все имущество бывшего барона де Нуарсея перешло в распоряжение революционных властей. Он ходил по опустевшим, гулким, усыпанным обломками, осколками и обрывками залам, глядя на то, как грубые мозолистые руки рабочих выносят прочь мебель из дорогих пород дерева, картины в тяжелых золоченых рамах, мраморные скульптуры (у многих по неосторожности носильщиков оказались отбиты руки, носы, а то и головы) и прочие предметы, считающиеся отныне противозаконными. Эжен старался убедить себя, что вот так же опустошается кладовая его памяти, равная дням, проведенным в этом замке, в отсутствие владельца превратившемся из логова вампира в обычное строение – пустое и мертвое, словно гигантская разбитая скорлупа. Несколько раз после этого он, подобно голодному волку, упорно рыщущему вокруг овчарни, наведывался в разоренный замок, но тщетно: по сведениям, полученным от разных лиц, в начале революции барон перебрался в свое родовое имение, находившееся в Эльзасе, а оттуда – в Австрию.
И вот вчера судьба наконец преподнесла ему подарок в лице некоего пожилого санкюлота, явившегося в секционный комиссариат с сообщением, что в его доме остановился странный постоялец – по его словам, явно «из бывших» и, судя по всему, «важная птица». Более всего доброго санкюлота насторожило то обстоятельство, что жилец расплатился за предоставленный кров иностранными деньгами. Огорченный тем, что запуганные реквизициями и распределениями крестьяне-торговцы отказываются принимать у него чужие монеты (оказавшиеся на поверку австрийскими дукатами), этот честный патриот счел за лучшее доложить обо всем властям.
Сообщение санкюлота весьма заинтересовало Эжена. В последнее время Трибунал занимался по большей части скупщиками да мелкими спекулянтами, и Эжен томился по настоящему делу. А судя по рассказу санкюлота, дело и впрямь обещало оказаться занятным: к 93-му году аристократы, расплачивающиеся иностранными деньгами, давно уже стали в столице редкостью.
Эжен поинтересовался у доносчика, как зовут его жильца.
– Гражданин Нуарсей, – ответил тот с готовностью. – Впрочем, – тут доносчик хихикнул, – наверняка на самом деле его звать господин де Нуарсей.
Эжен подскочил на месте.
– Как? – переспросил он, подойдя вплотную к бдительному санкюлоту с такой стремительностью, словно собирался вцепиться ему в горло. – Как вы сказали? Нуарсей? Вы уверены?
– Он так сказал, – пробормотал, тушуясь, домовладелец и постарался отодвинуться подальше от этого комиссара с безумными глазами. – А на самом деле кто его знает, как там его зовут – Нуарсей или еще как?.. Не могу знать, гражданин комиссар, не могу знать.
В сопровождении двух национальных гвардейцев Эжен отправился по указанному адресу в принадлежащий доносчику дом у Парижских ворот. Ждать им пришлось недолго: странный постоялец, с утра куда-то уезжавший, появился спустя полчаса после прибытия представителей республиканских властей. Услышав звук вставляемого в замочную скважину ключа, Эжен подобрался и, сделав знак хозяину молчать, бесшумно скользнул к двери. В прихожей стоял полумрак, и поэтому вошедший не сразу заметил присутствие посторонних. Пользуясь этим, Эжен шагнул вперед и отработанным тоном четко произнес роковую формулу:
– Гражданин! Именем республики ты арестован!
Незнакомец стремительно обернулся – словно зверь, почуявший опасность – и их взгляды встретились.
И Эжен понял, что это не ошибка и не совпадение. Тот, кто стоял перед ним, действительно был...
– Мой милый, не пытайся избавиться от меня. Отныне мы всегда будем вместе. Где бы ты ни был, кем бы ни стал, я все равно не отпущу тебя. Даже находясь вдали от тебя, я буду являться в твои мысли и сны, ибо нас связывает то, что надежнее дружбы и сильнее любви... Ты ведь знаешь, что это?..
Отточенное лезвие рисует затейливые алые узоры на смуглой коже юноши, чье обнаженное тело отчаянно бьется, силясь высвободиться из распинающих его пут. На смену кинжалу приходит алчный язык, проникающий в кровоточащую рану. Эжен слышит собственный крик и торопливый, обжигающий шепот:
– Верно, мой мальчик. Это страдание...
Эжен почувствовал, как пальцы искалеченной, вечно сжатой в кулак руки судорожно пытаются разжаться и этим движением воскрешают давно минувшую боль.
Мужчина у двери окинул Эжена беглым взглядом, усмехнулся и, отдавая оружие сопровождавшим Эжена гвардейцам, негромко произнес (о, этот бархатистый, тягучий, как патока, обманчиво-спокойный голос из ночных кошмаров!):
– Что ж, похоже, я вернулся не зря.
И вот теперь, шагая в Консьежери (куда вчера был препровожден бывший барон де Нуарсей) и не замечая пронизывающего холода, от которого ломило все кости, Эжен лихорадочно размышлял, как поступить. Хотя он долгие годы до мельчайших подробностей продумывал эту встречу, все произошло так внезапно, что столь тщательно планируемый Эженом сценарий рухнул. И этому в немалой степени способствовало поведение барона, который не оказал ни малейшего сопротивления и даже, казалось, с какой-то готовностью позволил себя арестовать. И – что было еще хуже – он явно не узнал Эжена. Это было даже унизительно: тот, кто оставил такой чудовищный след в его душе, сам о нем вовсе не думал! Да помнил ли вообще барон все эти годы о существовании мальчишки-скрипача, которого он подобрал в третьесортном театре, или его жертва перестала существовать для него на следующий же день после побега?
Но ничего – Эжен ему все напомнит. Де Нуарсей должен принять смерть от его руки. Но прежде – о, прежде он сполна заплатит за каждую ночь, проведенную Эженом в замке!
На лице Эжена появилось что-то вроде улыбки, и с этой улыбкой, скорее напоминающей оскал, он вступил под мрачные своды Консьежери. Комендант тюрьмы Ришар как можно любезнее приветствовал друга Робеспьера. Он был уже наслышан об аресте Нуарсея и ничуть не удивился прибытию молодого комиссара: служебное рвение гражданина Деланэ и та стремительность, с которой он вел следствие, являлись примером для многих. Ришар нисколько не сомневался, что и в деле бывшего барона де Нуасея от ареста до приговора пройдет не слишком много времени, посему можно быть уверенным, что камера, занимаемая этим узником, вскоре освободится.
Распорядившись доставить к нему задержанного накануне «гражданина Нуарсея», Эжен вошел в помещение, служившее для допроса арестованных. Усиливающийся жар раздражал его, поскольку мешал мыслить связно и четко. Чувствуя в голове свинцовую тяжесть, Эжен уселся за испачканный чернилами и сургучом стол и долго сидел с отсутствующим видом, наблюдая, как тюремный писарь Коплен – щуплый человечек неопределенных лет – возится с небольшой чугунной печкой (которая, впрочем, давала больше чада, чем тепла).
– Что-то неважно вы нынче выглядите, – озабоченно заметил Коплен. Больной вид молодого комиссара искренне обеспокоил его. – Вам бы не мешало лечь в постель и выпить чашку горячего бульона.
Эжен медленно провел ладонью по пылающему лбу, стараясь припомнить, когда он в последний раз ел. Вообще-то по нынешним временам, когда народ ночи напролет простаивал в хлебных очередях, он находился не в самом худшем положении. Наводящая трепет на горожан должность и близость к власти, олицетворяемой теперь Робеспьером, страховала его от голодной смерти. Однако, глядя на суровый быт и аскетический образ жизни Максима, Эжен старался и в этом быть достойным своего создателя. Впрочем, ему действительно было безразлично собственное существование, и лишь заботами Шарлотты (продолжавшей питать к Эжену искреннюю сердечную привязанность) у него до сих пор все же было что поесть, что надеть и чем растопить камин в тесной каморке, снимаемой на улице Сент-Оноре.
Дверь распахнулась и двое жандармов с примкнутыми штыками ввели арестанта. Невероятным усилием воли Эжен заставил себя подняться и приблизиться к человеку, чей образ на протяжении целых десяти лет неизменно присутствовал в его сознании: иногда с поразительной отчетливостью, но чаще – искаженный кошмарными снами.
Прошедшие годы почти не изменили его. Те же глубоко посаженные светлые и прозрачные, словно лед, глаза, тонкие губы, вечно кривящиеся в двусмысленной извилистой улыбке, прямая худощавая фигура, в которой за обманчиво ленивой изнеженностью и утонченностью угадывалась недюжинная сила. При взгляде на барона создавалось впечатление, что у этого человека нет возраста: ему можно было дать и тридцать, и сорок, и шестьдесят лет. Казалось, он уже родился таким, как сейчас, и пребудет таким, проживи еще хоть сотню лет. Лицо в обрамлении буклей парика (цвет глаз и оттенок кожи свидетельствовали о том, что скрытые под искусственной сединой парика волосы, скорее всего, светло-русые) можно было назвать красивым, если бы не его чрезвычайная подвижность. Во сне или в смерти это лицо обещало стать поистине прекрасным, однако, пока его обладатель бодрствовал, черты постоянно искажались и временами делались почти уродливыми. Несмотря на проведенную в камере ночь, а также то обстоятельство, что тюремщики тщательно изъяли у арестованного все более-менее ценное, вплоть до серебряной пряжки на шляпе, одежда Нуарсея, хотя и не такая роскошная, как в былые времена, по-прежнему выглядела щегольски. Держался он с подчеркнутой элегантностью.
Помимо воли Эжен кивнул в сторону стула.
– Благодарю, – барон уселся на старый хромоногий табурет с таким же изяществом, с каким ранее – в кресла стиля рококо.
Некоторое время оба молчали. Эжен смотрел на сидящего перед ним человека, чувствуя непреодолимое желание схватить его за горло и душить до тех пор, пока с этого бледного лица не сбежит столь хорошо знакомая ему зыбкая усмешка. Однако невероятным усилием воли он взял себя в руки и, следуя букве закона, приступил к допросу. При свидетелях (папаша Коплен в своем углу, покашливая, уже водрузил на нос очки и вооружился пером с бумагой, готовый записывать показания арестованного) Эжен не желал обнаруживать факт своего знакомства с Нуарсеем и начал со стандартного вопроса:
– Ваше имя?
– Барон Габриэль-Виктор-Ксавье де Нуарсей.
При звуках этого имени волна ненависти с новой силой нахлынула на Эжена, усугубляя сотрясавшую его лихорадку.
– Бывший барон, – резко поправил он.
– Простите, я недавно вернулся на родину и еще не успел вникнуть во все тонкости революционного лексикона, – казалось, Нуарсей искренне огорчен своей неосведомленностью, и лишь сопровождающий его слова саркастический прищур свидетельствовал об обратном.
– Обнаруженные у вас бумаги свидетельствуют, что, даже находясь за границей, вы не прерывали связи с действующими в стране контрреволюционными силами.
– С моей стороны было бы крайне непорядочно обрывать переписку с родственниками и друзьями. Увы, большинство из них мне уже не довелось застать в живых.
– Вашего мира больше не существует. Отжившее общество уничтожено. Эра притеснения, тирании и несправедливости подошла к концу. И вы совершили ошибку, вернувшись назад.
– Я так не думаю. Даже напротив. Видите ли, природа наделила меня поистине несчастной натурой: мне все время необходимы острые ощущения, я просто не могу быть счастлив или, по крайней мере, сколько-нибудь спокоен без постоянного напряжения всех моих чувств и нервов. Между тем я уже не молод. За свою жизнь я испробовал немало способов разнообразить свое существование, и все они приелись мне и давно перестали сколько-нибудь возбуждать и будоражить. Я начал подумывать о том, чтобы добровольно свести счеты с опостылевшей жизнью, но потом пригляделся к событиям, происходящим во Франции, и нашел их невероятно захватывающими. Нация, для которой нет ничего святого, реки крови, проливаемой озверевшими толпами, животная ярость, вырвавшаяся на свободу, красные колпаки и окровавленный нож гильотины... Я подумал, что это сможет развлечь меня, хотя бы на время, – Нуарсей мечтательно улыбнулся. – Я всегда утверждал: публичные казни являются наилучшим способом демонстрации того, что, отнимая жизнь другого, человек уподобляется богу.
– Что ж, скоро вам представится случай проверить свою теорию на собственном опыте. Собранных улик вполне достаточно для того, чтобы отправить вас на гильотину.
– Известно, что теория без практики мертва, друг мой, – многозначительно произнес Нуарсей и внезапно спросил: – Что с вашей рукой? Отчего она такая – извиняюсь – скрюченная? Ревматизм? Впрочем, в вашем возрасте – едва ли...
От этого вопроса Эжен вздрогнул, словно от удара плетью, взглянул на свою затянутую в перчатку кисть, а затем перевел взгляд на руки барона, которые тот небрежно сцепил на колене.
Сильные жесткие пальцы властно прохаживаются по вздрагивающему телу юноши. Эжену уже известно, что эти пальцы умеют многое. Но сейчас они всего лишь поглаживают его искалеченную руку.
«Глупое дитя, ты способен видеть лишь потери и сам не понимаешь, что приобрел взамен. Поверь, ты достоин гораздо большего, чем быть никому не известным захудалым музыкантишкой в дешевом оркестре. Да, мне пришлось сломать твою руку – это был единственный способ избавить тебя от нелепой идеи служения чистому искусству. Ибо ты сам – совершеннейшее произведение искусства. Все твое тело – чудесный инструмент, из которого я буду извлекать музыку наслаждения и боли. И поверь, даже самый гениальный композитор не сравнится со мною...»
Чувствуя, что еще немного – и воспоминания вновь станут реальностью, Эжен хрипло крикнул:
– Эй, караульный! Уведите обвиняемого!
Папаша Коплен недоумевающее кашлянул. Эжен никогда не был склонен излишне долго возиться с арестованными, но этот допрос даже на фоне прочих выделялся своей лаконичностью. А впрочем, чего с ним валандаться, с этим Нуарсеем? Все и так яснее ясного: аристократ, эмигрант – что тут еще выяснять?
Когда жандармы выводили Нуарсея, Эжен остановил их в дверях приказанием:
– Поместить его в одиночную.
– В одиночную? – переспросил один жандарм. – Но...
Эжен остановил его жестом, не дослушав, потому что знал, что он собирается возразить: тюрьма давно переполнена, и роскошества вроде одиночных камер остались в далеком прошлом.
– Освободите для арестованного Нуарсея одиночную камеру, – велел он.
Барона увели, а хромоногий табурет перед столом Эжена тут же занял новый арестованный. И, не дожидаясь первого вопроса, заскулил:
– Гражданин комиссар, клянусь вам, это какая-то ошибка, я ни в чем не виноват, я честный патриот... У меня даже было свидетельство о благонадежности, но его отняли при аресте... Гражданин комиссар, прошу вас, у меня детки маленькие...
Когда-то Эжен пытался успокаивать этих людей, говорил – дескать, если вы невиновны, то вам ничего не грозит, Революционный трибунал справедлив и никогда не карает без оснований. Но это не помогало – они продолжали стенать и умолять, очевидно, видя, что раз гражданин комиссар обращается с ними по-человечески, значит, его можно разжалобить. Эжен вскоре устал разыгрывать доброго самаритянина и старался заткнуть их, рявкая: «А ну молчать! Отвечайте на вопросы по существу!» Но и это помогало не более, чем уговоры. Со временем к Эжену пришел опыт, и он решил, что, раз арестованный начал пускать сопли на допросе, никакая земная сила не может ему помешать, и остается только ждать, когда ему самому надоест сие бесплодное занятие.
Пока арестованный скулил и канючил, папаша Коплен, воспользовавшись паузой, чинил перо, в то время как Эжен просто отдыхал за своим столом, уронив на руки голову, которая с каждой минутой становилась все тяжелее. Когда наконец воцарилась тишина, он сухо и монотонно спросил:
– Ваше имя?
Время шло, допросы продолжались. На каждого арестованного приходилось не более пяти минут. Они входили один за другим, кто – боязливо втянув голову в плечи, кто – горделиво выпрямившись в попытке сохранять достоинство. Но при виде комиссара даже самые смелые ощущали укол ужаса – этот субъект выглядел поистине инфернально. Лицо изможденное, напряженное, как у человека, умирающего от мучительной болезни. Цвет кожи, некогда теплый, смуглый, от постоянной усталости, недоедания и нездоровья приобрел какой-то свинцовый тон, а в тусклом освещении комнатушки, в зыбко дрожащем от чада печки воздухе казался синюшным. Бисеринки пота покрывали эту сизую кожу, как капельки ртути. Воспаленные веки были полуопущенными, но иногда вдруг резко поднимались, и арестованного опаляли огнем исступленно горящие черные глаза.
Эжену становилось все хуже. Он уже несколько дней ощущал недомогание, но старался не обращать на него внимания – должно быть, простудился, вот и все, пройдет. Теперь у него определенно начинался сильный жар. Несколько раз он ощущал тошноту и был вынужден, прерывая допрос, удаляться в нужник, но, так как он ничего не ел, дело всякий раз ограничивалось лишь спазмами, едва не выворачивающими его наизнанку. Глаза болели, веки словно наливались свинцом, и Эжен позволил им опуститься и проводил допросы с закрытыми глазами, ориентируясь на звук – вот стукнула, отворяясь, дверь, загрохотали шаги жандармов и зашуршали робкие шажки арестованного, скрипнул табурет – арестованный сел, можно начинать. Эжен хорошо знал все эти звуки и никогда не ошибался.
Но вот последний арестованный допрошен.
– Домой? – полюбопытствовал папаша Коплен, глядя на поднимающегося из-за стола Эжена.
Эжен в ответ только улыбнулся. Его ждали более приятные дела, но папаше Коплену ни к чему было знать об этом.
Он спросил у жандармов, в какую камеру поместили Нуарсея, взял ключ и полутемными извилистыми коридорами тюрьмы направился к своей цели. Для Нуарсея освободили крошечную клетушку в закутке на втором ярусе подвала. Свет факелов, чадивших в коридоре, едва достигал этого уголка, и жандармы, прохаживающиеся взад-вперед и время от времени заглядывающие в камеры через специальные окошечки, редко давали себе труд дойти до этой последней двери. Впрочем, один из них пристально взглянул на Эжена, который подошел, ощупью (в этой полутьме трудно было что-либо рассмотреть) вставил заржавевший ключ в замочную скважину и с усилием его повернул, но Эжен не обратил на жандарма никакого внимания.
Тяжелая отсыревшая дверь с трудом повернулась в петлях.
В темной камере барон де Нуарсей лежал на узкой, покрытой соломой койке, с головой закутавшись в свой плащ и отвернувшись лицом к стене. Когда открылась дверь, он неторопливо повернулся и сквозь полумрак вгляделся в застывшую на пороге фигуру.
– Пришли пожелать мне доброй ночи, гражданин комиссар? – поинтересовался он.
У Эжена перехватило дыхание от злости, но он тут же успокоился, сказав себе, что Нуарсей просто пока не знает, в чьи руки он попал. Интересно, как он заговорит, когда узнает?
– Будем считать, что так, – ответил он почти с нежностью. – И рассказать вам сказку на ночь.
– Вот как? Ну что ж, присаживайтесь, – Нуарсей сел на своей лежанке и подвинулся, освобождая место для комиссара.
Но Эжен не воспользовался приглашением. Он приблизился к лежанке и остановился перед своим врагом, скрестив руки на груди и глядя на него сверху вниз. Нуарсей спокойно выдержал этот взгляд. На его тонких губах играла легкая безлично-любезная улыбка, как будто он сейчас принимал светский визит.
– Неужели вы меня совсем не узнаете? – вкрадчиво поинтересовался Эжен.
– Боюсь, что нет, – Нуарсей сокрушенно покачал головой. – Память иногда меня подводит. Но, быть может, вы мне напомните?
– Охотно напомню, барон, – поглощенный предвкушением мести, Эжен забылся и употребил в обращении упраздненный титул.
– Я очень рад, что вы все же признали меня бароном, гражданин комиссар. Помнится, не так давно вы настаивали, что я бывший барон.
Эжен начал злиться. Поведение Нуарсея его раздражало и, что еще хуже, путало его планы. Что-то подсказывало ему, что за этим кроется не невинная безмятежность жертвы, которую палачу бывает так приятно поддерживать до поры до времени, чтобы потом жестоко разрушить, а циничная бравада.
– Что ж, бывший барон, перед вами – бывший скрипач одного маленького парижского театра, названия которого я сам не помню. Ровно десять лет минуло со дня нашей первой встречи. Вы пригласили меня в свой замок в Артуа играть на званом вечере. Разумеется, никакого званого вечера не было, были только вы сами и два ваших друга – юных мерзавца, которых я тоже хотел бы найти, но, к сожалению, ничего о них не знаю, даже их фамилий. Но это не имеет значения, потому что вы-то в моих руках, и вы от меня не уйдете.
– Неисповедимы пути Твои, Господи! – покачал головой Нуарсей. Казалось, он даже не слишком удивлен и уж во всяком случае нисколько не испуган. – И что же ты теперь намерен со мной делать, Эжен, мальчик мой (ведь ты позволишь мне обращаться к тебе без церемоний, коль скоро мы старые знакомые)?
– Вы вспомнили мое имя? – усмехнулся Эжен.
– Еще бы! Все эти десять лет я бережно хранил в памяти твой образ и бессонными ночами ломал голову, не в силах понять, как ты умудрился от меня сбежать. Просто загадка, как я не узнал тебя сразу при встрече. Видимо, дело в том, что ты очень изменился, действительно изменился. – Барон сокрушенно вздохнул, давая понять, что изменения произошли не в лучшую сторону. – Как бы то ни было, я рад тебя видеть, Эжен.
В этот момент кто-то с усилием открыл дверь, и Эжен, резко обернувшись, узнал в вошедшем человеке коменданта Ришара. Тот выглядел смущенным и одновременно слегка встревоженным.
– Гражданин Деланэ, – сказал он, кашлянув, – могу я узнать, что вы здесь делаете?
– Допрашиваю арестованного, – выдавил из себя Эжен после паузы.
Барон де Нуарсей расхохотался, и едва ли этот издевательский смех убедил коменданта в том, что комиссар говорит правду.
– А разве вы еще не?.. – начал он.
– Да, я уже допрашивал гражданина Нуарсея («Какой я тебе гражданин, сволочь?» – вставил Нуарсей), но... э-э-э... появились новые улики (Нуарсей за его спиной часто кивал головой, помигивая коменданту), и мне надо задать ему еще несколько вопросов.
– Отчего же вы не велели провести арестованного в соответствующее помещение? – не отставал Ришар.
– Не хотел беспокоить людей из-за пары вопросов, – резко ответил Эжен, начиная раздражаться. – И вообще, комендант, я, кажется, не вмешиваюсь в вашу работу, не вмешивайтесь и вы в мою.
– Дело в том, гражданин Деланэ, что в камеры к заключенным не полагается входить никому, кроме тюремщиков. Недавно прислали соответствующий циркуляр из Комитета общественного спасения за подписью гражданина Кутона – в связи с участившимися тюремными заговорами.
– Вы что же, подозреваете, что я...
– Я ничего не подозреваю, я просто выполняю свой долг. Спрашивать-то будут с меня. Впрочем, у вас, кажется, есть знакомые в Комитете общественного спасения. Если бы вы принесли бумагу за подписью кого-либо из них, я охотно предоставил бы вам полную свободу в Консьержери. Ну а пока – мне очень жаль, но вам лучше провести допрос по всей форме. Можете позвать жандармов, и они отведут заключенного в канцелярию.
Безусловно, для отвода глаз и усыпления подозрения коменданта Эжену следовало бы согласиться на это и изобразить продолжение допроса, но он был слишком усталым и измученным и слишком спешил устранить это неожиданное препятствие и потому ответил:
– Нет, благодарю, я уже выяснил все, что мне было нужно, – и быстро ушел. Что там сказал Ришар о бумаге за подписью кого-либо из членов Комитета общественного спасения?.. Ну так вот, Эжен сейчас же пойдет к Робеспьеру и достанет у него разрешение входить в камеру к Нуарсею в любое время.
Комендант же Ришар подумал-подумал и направился в свой кабинет, где, тщательно заперев дверь, уселся за стол и, довольно долго промучившись и призвав на помощь все свои познания в грамматике и пунктуации, написал донос в Бюро полиции, в котором сообщал, что застал гражданина Деланэ в камере заключенного бывшего барона де Нуарсея за вполне мирной беседой, причем последний звал комиссара просто по имени.
Время близилось к полуночи. Город словно обезлюдел и погрузился в еще более глубокую темноту. На всей улице Сент-Оноре было освещено только одно окно – на втором этаже неприметного вида дома, принадлежавшего столяру Дюпле. Тот, кто сумел бы заглянуть в это окно, увидел бы небольшую комнату, скромную, но опрятную, в которой явно главенствовал огромный письменный стол. За этим столом сидел и что-то писал человек, но его едва ли удалось бы сразу разглядеть из окна – он слишком низко наклонился над поверхностью стола, и его щуплую фигурку закрывали громоздившиеся вокруг высокие аккуратные стопки бумаг.
В комнате было холодно – в камине тлело одно-единственное небольшое полено. Человек за столом кутался в плащ и иногда поднимался с места, подходил к камину и грел над догорающим огнем свои маленькие руки с несоразмерно длинными пальцами, такие бледные и тонкие, едва не просвечивающиеся насквозь. Затем он возвращался к столу, тщательно протирал толстые стекла очков, надевал их, вновь брался за перо и принимался покрывать бесчисленные листы своим мелким каллиграфическим почерком.
Так продолжалось до тех пор, пока его слуха не достиг грохот торопливых шагов на деревянной лестнице и жалобный скрип ступеней. Он не удивился столь позднему визиту неизвестного лица – к нему приходили в любое время суток. Он лишь слегка поморщился, боясь, что этот шумный посетитель разбудил его домовладельцев – семью Дюпле.
Шаги все приближались, и он едва успел привести себя в порядок – повесил на вешалку плащ, в который вообще-то неприлично было кутаться, сидя дома, оправил перед зеркалом жабо и парик и, схватив пуховку из банки с пудрой, поспешно, не глядя несколько раз обмахнул лицо, и без того чрезмерно напудренное и цветом почти совпадавшее с париком.
В дверь громко постучали, и, не дожидаясь позволения войти, в комнату вломился посетитель.
– Максим, – проговорил он, тяжело дыша, – мне срочно нужна твоя помощь.
Эжену пришлось идти до дома Робеспьера пешком, потому что поздно ночью крайне трудно было найти фиакр (да и, кроме того, комиссар опять забыл где-то – или вовсе потерял – свой кошелек, и у него не было денег, чтобы расплатиться). Несмотря на слабость, он заставил себя проделать весь путь без остановок быстрым шагом, почти бегом. Дорогой он размышлял о том, как бы представить Робеспьеру свое дело. Можно, конечно, сказать ему то же самое, что он сказал коменданту Ришару, – он хочет иметь возможность допрашивать арестованных непосредственно в камерах, ему это необходимо для работы. Но Эжен никогда не лгал Робеспьеру. Кому угодно, но только не ему. Да это было бесполезно, потому что Робеспьер, непонятно, каким образом, но всегда рано или поздно узнавал правду. Так что лучше сразу рассказать все как есть, чем потом выкручиваться, стоя под этим пронизывающим ясным взглядом.
– Вчера арестовали бывшего барона де Нуарсея, – хрипло сообщил Эжен.
– Кто такой бывший барон де Нуарсей? – осведомился Робеспьер безразличным тоном, но Эжену показалось, что он почему-то помедлил с этим ответом.
Впрочем, Робеспьер ведь действительно не знает, кто такой Нуарсей. Эжен никогда ему об этом не рассказывал.
– Это тот, кто... Ты помнишь, как нашел меня на дороге? Помнишь, в каком виде я был тогда? Нуарсей – это тот, кто сделал со мной это. И вот теперь он арестован!
– Ну что ж, значит, он получит по заслугам, – заметил Робеспьер все тем же безразличным тоном.
– Нет! – закричал Эжен, не обращая внимания на то, что его собеседник поспешно прижал палец к губам. – Не получит! В том-то и дело, что не получит! Посуди сам: самое худшее, что его ждет, – это гильотина. Слишком легкая смерть для такого выродка!
– Что же, по-твоему, с ним следует сделать?
Эжен подошел к Робеспьеру вплотную. Он был значительно выше ростом и почти нависал над своим маленьким покровителем. Робеспьер даже слегка отклонился назад.
– Отдай его мне, Максим, – прошептал Эжен. – И я позабочусь о том, чтобы он действительно получил по заслугам.
– Отдать его тебе? – переспросил Робеспьер с недоумением. – В каком смысле?
– В самом прямом. Просто дай мне письменное разрешение входить в его камеру в любое время и без свидетелей или... – Взгляд Эжена оживился еще сильнее. – Я придумал кое-что получше. Если бы можно было перевести его из тюрьмы в какое-нибудь более уединенное место!.. Пожалуйста, Максим, позволь мне увезти его! Можешь не сомневаться: от меня он не сбежит. – Эжен сладострастно улыбался, смакуя свой замысел.
Лицо Робеспьера окаменело, как бывало всегда, когда он желал скрыть злость.
– И что ты намерен с ним делать? – поинтересовался он.
– О, пусть это будет мой маленький секрет, – глаза Эжена возбужденно заблестели. – Можешь считать, что я просто-напросто исполню приговор. Ведь Трибунал все равно приговорит его к смерти...
– Приговоры Трибунала надлежит исполнять тем, кто наделен соответствующими полномочиями, – холодно обронил Робеспьер. – Твои же обязанности, насколько мне известно, заключаются в другом. И, должен заметить, в любом случае мне кажется странной идея исполнить еще не вынесенный приговор.
«Нашел время педантствовать! – наверное, впервые в жизни Эжен разозлился на своего кумира. – К чему он мне это говорит? Как будто я сам этого не знаю!» Но, справившись с эмоциями, он сказал как можно спокойнее:
– Но ведь из любого правила есть исключения, Максим.
– Да, когда в них есть необходимость, – согласился Робеспьер. – Какая необходимость у тебя?
Эжен все больше убеждался, что Робеспьер специально его мучает.
– Я хочу отомстить, – отрезал он твердо.
– Отомстить? За себя лично? Пользуясь своим положением? – Робеспьер покачал головой. – Ты же знаешь, я не могу этого одобрить.
– Я и не надеялся, что ты это одобришь! – закричал Эжен, теряя терпение. – Мне не нужно твое одобрение или неодобрение, потому что я все для себя решил!
– Что же тебе нужно, в таком случае?
Впервые в жизни Эжен испытал на себе эту адскую въедливость. Он уже чувствовал настоящую физическую усталость от этого разговора.
– Мне нужно твое разрешение, Максим. В письменном виде. – Эжен изложил свой разговор с комендантом Консьержери.
– Боюсь, что ты пришел не по адресу, Эжен, – сочувственно вздохнул Робеспьер. – Я ничего не могу предписать коменданту тюрьмы. У меня просто нет соответствующих полномочий.
– Но он ведь сказал: «Если бы вы принесли бумагу за подписью кого-то из Комитета общественного спасения». Разве ты не член Комитета, Максим?
– Вероятно, он имел в виду тех членов Комитета, которые ведают полицией – Сен-Жюста или Кутона. Антуан сейчас в армии (да если бы он был здесь, то не стал бы тебя слушать, я тебя уверяю), посему тебе остается только Кутон. Если желаешь, можешь пойти к нему завтра. Послушаешь, что он тебе скажет в ответ на твою просьбу.
В ту минуту Эжен был не уверен, кого он ненавидит больше – Нуарсея или Робеспьера. Если Робеспьер не мог ему помочь, почему не сказал об этом сразу? Зачем заставил стоять перед ним и умолять? Зачем разводил все это словоблудие? Потом пришла другая мысль: как это Робеспьер не может ему помочь? Он может все!
– Максим! – закричал Эжен, хватая его за воротник. – Максим, я прошу тебя! Ну, что тебе стоит? Один-единственный раз! Ведь можно же сделать это один-единственный раз! Ведь речь-то идет о враге республики! Неужели тебе его жалко? Пожалей лучше меня!
Робеспьер спокойно дождался, когда Эжен замолчит, и просто покачал головой. Эжен смотрел на него так, словно хотел задушить.
О, лучше бы барон де Нуарсей по-прежнему жил в Австрии так, чтобы Эжен о нем никогда не слышал! Лучше бы он был счастлив и благополучен, чем, как сейчас, – в руках Эжена и в то же время в полной безопасности! До вынесения приговора с его головы не упадет и волоса – все революционное правосудие за этим проследит. А потом – ну да, он умрет, но Эжен не будет никоим образом причастен к его смерти. Самое большее, чем ему придется утешиться, – это стоять в толпе у эшафота и смотреть, как падающий нож погрузит барона де Нуарсея в небытие, где Эжен его уж точно никогда более не достанет и не отомстит.
Тем временем сухая холодная рука Робеспьера легла на лоб молодого человека.
– У тебя как будто жар, Эжен.
– Максим, может быть, ты все же... – начал Эжен, не обращая внимания на его реплику.
– Закончим этот разговор, – мягко перебил его Робеспьер, но затем сам же прибавил с многозначительным видом: – Даже если бы я мог что-то сделать для тебя, я не шевельнул бы и пальцем. Я не хочу, чтобы бывший барон де Нуарсей занимал хоть сколько-нибудь места в твоих мыслях. Забудь о нем, Эжен. Он уже покойник.
– Ладно, тогда прощай, Максим, – вздохнул Эжен. – Спокойной ночи.
Он хотел идти, но Робеспьер его остановил.
– Постой. Ты, никак, пришел без плаща? В такой холод!
– Оставь, – поморщился Эжен, но Робеспьер уже снял с вешалки свой плащ и протянул ему.
Эжен был слишком измучен, чтобы препираться еще и по этому поводу, и молча взял плащ, но на улице забыл его надеть и просто тащил в руке, не замечая, что он волочится по земле. Не замечал он также, что Робеспьер наблюдает за ним из своего окна и видит, что он пошел не к себе домой, на другую сторону улицы Сент-Оноре, а совсем в другом направлении – в том самом, откуда пришел, в Консьержери.
В тюрьме он снова прошел к двери камеры Нуарсея. Отодвинул деревянную задвижку, открывающую смотровое окошко. Допустим, в камеру заходить нельзя, но уж это-то они ему не могут запретить.
Несмотря на поздний час, Нуарсей не спал. Его постель кишела насекомыми, поэтому он не смог пролежать на ней долго, встал и принялся мерить шагами камеру.
Некоторое время Эжен наблюдал за узником, оставаясь незамеченным. Было странно видеть барона в столь неподобающей для того обстановке. Нуарсей явно страдал от окружающей его грязи и смрада, а также от того, что вынужден выглядеть не лучшим образом. Парик он снял, и торчащие коротко стриженые светлые волосы придавали ему вид взъерошенной птицы. Сейчас, уверенный, что на него никто не смотрит, Нуарсей был совершенно не похож на того, которого когда-то знал Эжен. Лицо расслабилось, и, лишенное своей утонченной улыбки, казалось намного старее – лицо невероятно уставшего от жизни человека. Но тут барон заметил Эжена, и на губах его вновь заиграла знакомая усмешка.
– Я знал, что ты придешь, мой мальчик, – произнес он, приблизившись к забранному прутьями окошку. – И я действительно рад снова тебя видеть. Ты не представляешь, как долго я сожалел о твоем бегстве...
– Сожалели, что не удалось убить меня? – зло оборвал его Эжен, стараясь, однако, не повышать голос из страха быть услышанным кем-нибудь из тюремщиков. – Вам это почти удалось.
– Отнюдь, друг мой, – Нуарсей печально покачал головой. – Я ни за что не позволил бы тебе умереть. Наслаждение, которое ты мне дарил, сделало тебя моей самой великой драгоценностью.
– Вы чудовище! Единственным смягчающим обстоятельством для человека, подобного вам, может быть сумасшествие. Однако вы вполне вменяемы и совершали все свои гнусности, будучи в совершенно здравом рассудке.
– Да, мой дорогой, – барон взялся за прутья, и теперь Эжену были видны тонкие, но крепкие пальцы с остро заточенными ногтями. – Величайшим несчастьем всех сумасшедших является то, что бедняги лишены возможности осознавать свое безумие. Мне повезло больше их: я наблюдаю свои поступки, анализирую и систематизирую их. И из этого материала слагается моя собственная философская концепция.
– Концепция зла, вы хотите сказать, – едко заметил Эжен, которого против воли завораживал спокойный, рассудительный тон говорившего. – Жаль, философствовать вам осталось недолго. Скоро вам самому предстоит стать материалом в неком эксперименте. Видите ли, я собираюсь доказать, что зло следует искоренять его же методами.
– Браво, мой мальчик, я вижу, что время, проведенное в моем замке, не прошло для тебя даром, – барон поощрительно улыбнулся. – Или, возможно, ты нашел себе другого учителя? В таком случае передай ему мои поздравления: ты вполне оправдываешь самые смелые ожидания.
– Не вам судить, каков я стал, – прошипел Эжен. От ненависти, а также от спертого тюремного воздуха он снова ощутил головокружение и рвотные позывы. – Главное – что теперь вы сами очутились в том положении, в котором когда-то держали меня. И я собираюсь воспользоваться этим, чтобы восстановить справедливость.
– Итак, мой милый, насколько я понял, ты пришел, чтобы убить меня? Что ж, похвально. Однако... не находишь ли ты, что, для того чтобы придушить меня или перерезать мне глотку, тебе прежде необходимо войти сюда, ко мне? А, судя по всему, ключа от этой конуры у тебя нет.
– Я раздобуду его, не сомневайтесь, – произнес Эжен, и, повернувшись, резко зашагал прочь, чувствуя, что еще немного – и его вывернет наизнанку прямо здесь, на глазах у сардонически усмехающегося Нуарсея. При этом он выронил из рук плащ Робеспьера, который все это время по-прежнему таскал за собой. Плащ темной грудой мятой ткани остался лежать под дверью камеры.
– В таком случае буду искренне рад вновь оказать тебе свое гостеприимство, мой мальчик, – успел крикнуть тот вслед поспешно удаляющемуся комиссару.
[1] Третий месяц осени в революционном календаре.
Близилось утро, когда Эжен наконец добрался до дома. Войдя в свою комнату, он бросил в угол свою треуголку и шпагу. Раздеваться далее у него не было сил, и он, как был, свалился на постель, по-солдатски застеленную жестким одеялом, и сразу погрузился в сон.
Ему снился первый день в замке барона де Нуарсея, куда его пригласили, чтобы он играл на музыкальном вечере. Эжену никогда раньше не приходилось принимать подобные приглашения, поэтому его ничего не насторожило в окружающей обстановке – ни отсутствие хлопотливых приготовлений к празднику, ни подозрительно малое количество прислуги, ни даже то обстоятельство, что других музыкантов почему-то не позвали. Весь день Эжен просидел в отведенной ему комнате, в волнении ожидая наступления вечера, когда ему предстояло выступление.
И вот в комнату вошел лакей.
– Извольте пожаловать вниз. Барон требует вас в большую гостиную сию минуту.
Эжен выбежал из комнаты и поспешил вниз по лестнице, но вспомнил, что забыл самое главное – свою скрипку. Чертыхнувшись (возвращаться – плохая примета), бегом он вернулся за ней, торопливо схватил футляр и со всех ног бросился в большую гостиную.
С первого взгляда, брошенного на гостей, он усомнился, что им вообще нужна музыка, – за исключением хозяина, собравшаяся компания была изрядно пьяна. Нуарсей сидел в большом кресле, а напротив него на низеньком диванчике в двусмысленной позе расположись двое его друзей, выглядевших намного младше его. Одежда их пребывала в беспорядке – камзолы валялись на полу, жилеты были расстегнуты. Когда открылась дверь, оба юнца заинтересованно уставились на вошедшего Эжена, и один из них издал похабный смешок, а второй пихнул дружка локтем в бок, после чего загоготали уже оба.
Эжен в замешательстве взглянул на барона, и тот одернул своих молодых приятелей:
– Довольно глупостей, господа, займитесь лучше более подобающим вам серьезным делом.
– Будет вам, барон, – пробормотал один из юношей заплетающимся языком, в то время как второй продолжал хихикать, – неужели вы всерьез предлагали нам это? Ведь это же шутка, не правда ли?
– Мой друг, я не имею привычки шутить с такими вещами, – ответил барон. – Вы просили меня преподать вам первый урок – извольте.
– Так подскажите нам, по крайней мере, с чего следует начать.
– Полагайтесь на собственную интуицию, мой дорогой Люсьен.
– Так вы бросаете нас на произвол судьбы?
– Отнюдь, я просто не хочу стеснять вашей свободы. Впрочем, если я вам понадоблюсь, я ведь здесь.
Тот, кого барон называл Люсьеном, поднялся с дивана и, пошатываясь, приблизился к Эжену. От него так разило вином и взгляд его был таким сальным и наглым, что Эжен брезгливо отшатнулся. Второй юнец, по-прежнему развалившийся на диване, с громким хохотом воскликнул:
– Похоже, что нынче ты не пользуешься успехом, дорогой.
– Если ты такой умный, Франсуа, то иди сюда и покажи мне, как следует обращаться с такими пай-мальчиками, – огрызнулся Люсьен.
Уязвленный его тоном, Франсуа решительно подошел к Эжену, схватил опешившего юношу и с силой поцеловал в губы. Люсьен от хохота согнулся пополам.
– Еще ручку ему поцелуй, болван! Нашел время для слюнявых нежностей!
– Франсуа прав, мой дорогой, – подал голос Нуарсей, все это время неподвижно восседавший в своем кресле и со снисходительной улыбкой наблюдавший за разворачивающимся перед ним спектаклем. – В подобных делах всегда следует равномерно дозировать кнут и пряник... Да, кстати о кнуте, – многозначительно добавил он. – Вон там, на столике, возьмите. Думаю, это как раз то, что нужно.
Следуя его указаниям, Люсьен взял со стола лежавшую там увесистую охотничью плеть с массивной рукоятью, инкрустированной горным хрусталем и топазами и, словно желая испытать ее, со свистом рассек воздух.
Тем временем Эжен, не без труда вырвавшись из лап польщенного похвалой Франсуа, отступил к дверям, бледный от с трудом сдерживаемого негодования.
– Я вижу, барон, что мне лучше сейчас уйти. Похоже, что в моих услугах сейчас нет нужды.
– Кто вам это сказал, дружок? – усмехнулся барон. – Напротив, вы здесь главное действующее лицо. Приступайте же, господа, прошу вас.
Подойдя к Эжену с двух сторон, они схватили его за обе руки и повалили на диван, на котором только что возлежали сами. Эжен, надеясь вопреки очевидности, что это всего лишь дурацкая шутка пресыщенных пьяных юнцов и потворствующего им чересчур снисходительного хозяина дома, не осмеливался сопротивляться в полную силу и бросил растерянный взгляд на барона. Нуарсей поощрительно улыбнулся, однако нельзя было понять, адресована ли эта улыбка Эжену или, напротив, гостям.
– Барон, произвол ваших гостей переходит всякие границы, – воскликнул Эжен, борясь с навалившимися на него молодчиками, которые явно не собирались выпускать свою жертву.
– Этот ангелочек слишком болтлив, ты не находишь, Франсуа? – проговорил Люсьен, одновременно сдирая с Эжена сюртук. – Как считаешь, не заткнуть ли ему рот?
– Ни в коем случае, господа, – вновь вмешался Нуарсей. – Крики и мольбы жертвы многократно усиливают наслаждение.
Поняв, что помощи ждать неоткуда, Эжен забился изо всех сил, однако хватка пьяных насильников оказалась на удивление крепкой. В одну минуту им удалось сорвать с него одежду. Франсуа перевернул его лицом вниз и крепко держал его за руки. Эжен не видел, чем был занят в это время Люсьен, но, судя по характерному шороху ткани, он наверняка расстегивал панталоны. В следующую минуту он почувствовал, как ему раздвигают ноги и тяжелое разгоряченное тело наваливается на него сверху. Эжен понимал, что в этой схватке заведомо окажется побежденным, но гордость не позволяла ему сдаться без боя, и он извивался и дергался, что явно мешало Люсьену проникнуть в него.
– Черт побери, Франсуа, неужели ты не можешь держать его как следует?! – крикнул он.
– Тебе легко говорить! – огрызнулся Франсуа, пытаясь справиться с отчаянно сопротивляющейся жертвой. – Может, давай поменяемся местами, если тебе так трудно?
– Ну, нет, будь я проклят, если не доведу до конца это дельце! – с этими словами Люсьен предпринял еще одну попытку протолкнуться внутрь, но вновь потерпел полное фиаско, что привело его в настоящую ярость.
Он слез с Эжена и схватился за плеть.
– Надеюсь, это тебя присмирит, гаденыш, – прошипел он, изо всех сил хлестнув Эжена по обнаженной спине.
– Эй, полегче, – возмутился Франсуа, – а не то сейчас достанется и мне, а уж на меня-то ты, кажется, пожаловаться не можешь.
Бить Эжена в таком положении действительно было несподручно, потому что Люсьен рисковал задеть своего приятеля, а потому следовало сменить тактику. Взвесив на ладони массивную рукоять, Люсьен широко ухмыльнулся.
– Что ж, раз живой любовник тебе не по вкусу, отведай-ка этой вещицы.
– Тем более что это орудие выглядит намного внушительнее, – с хохотом подхватил Франсуа.
Эта насмешка усугубила злость Люсьена, и он коротким и резким движением всадил рукоять в задний проход Эжена. Острые камни, украшавшие ее, вонзились в нежные внутренние ткани, жестоко раздирая их. Боль была настолько резкой и жгучей, что Эжен, вопреки своему намерению не показывать насильникам слабости, пронзительно закричал.
– Не слишком-то это разумно, господа, – доверить честь лишить сей цветочек невинности бездушной деревяшке, – проговорил Нуарсей и с улыбкой прибавил: – А впрочем, теперь, по крайней мере, вы не передеретесь между собой за право первой брачной ночи.
Несколько пристыженный этим, безусловно, справедливым замечанием, Люсьен тем же резким движением извлек окровавленную рукоять из внутренностей Эжена, снова исторгнув из него громкий крик боли, и хотел отложить плеть, но Нуарсей наставительно изрек:
– Всякое дело надлежит доводить до конца, мой друг, поэтому продолжайте, раз уж начали. Кстати, это отличный способ расчистить путь, судя по всему, слишком узкий и тернистый для вас в своем первозданном виде.
Впрочем, Люсьен, в котором от вида крови, стекающей по судорожно дергающимся бедрам жертвы, и ее пронзительных криков пробудились животные инстинкты, уже не нуждался в дополнительных поощрениях. Лицо его искривилось, дыхание стало хриплым; цедя сквозь стиснутые зубы нечленораздельные ругательства, он раз за разом принялся погружать рукоятку в безжалостно разрываемое отверстие.
Истязательства до предела возбудили Люсьена. Отбросив окровавленный кнут, он вновь навалился на юношу, чьи крики к тому времени перешли в стоны. На сей раз ему удалось войти почти без труда. Впившись ногтями все еще пытающемуся сопротивляться Эжену в плечо, Люсьен начал совершать торопливые толчки у него внутри. Кровь, обильно вытекающая из раны, издавала хлюпающие звуки, и когда насильник, содрогнувшись в сладострастной судороге, наконец отвалился от жертвы, его наполовину спущенные панталоны и чулки были ярко-алого цвета.
И тут подал голос Франсуа, все это время с завистью наблюдавший за действиями приятеля.
– Теперь моя очередь позабавиться, – заявил он. – А ты подержи нашего упрямца.
Люсьен переместился к краю дивана и перехватил руки Эжена, тогда как его сообщник занял позицию сзади. Но, как ни старался Франсуа возбудить себя, у него ничего не получалось: желание возникло слишком поспешно, и тело не успело откликнуться надлежащей реакцией. Тем не менее, кое-как приведя себя в более-менее боевое состояние, он ввел свой наполовину вставший орган в Эжена. Однако дальше дело никак не шло: растерзанное, судорожно пульсирующее от боли отверстие теперь было чересчур широко и не создавало необходимого для полноценной эрекции трения.
– Черт тебя подери, Люсьен! Ты перестарался, тараня ворота этой цитадели: пробоина получилась чересчур велика, – с досадой проворчал Франсуа, отстраняясь от Эжена.
– Ну, мой милый, на тебя не угодишь, – хохотнул Люсьен. – Что ж, раз одни ворота столь сильно пострадали от штурма, отчего бы тебе не пройти в другие? Погляди, какой прелестный рот у нашего херувимчика – невинный и свежий, словно розовый бутон, – с этими словами Люсьен перевернул юношу на спину и, взяв двумя пальцами за подбородок, с усмешкой заглянул в мокрое от слез лицо.
Франсуа, которому доселе такая идея не приходила в голову, с сомнением протянул:
– А что, если этот паршивец откусит мне нечто важное? С него, пожалуй, станется.
– О, уверен, он будет паинькой. Он ведь знает, какое наказание ждет строптивых. Верно, ягненочек? Если ты вздумаешь откусить нашему дорогому Франсуа его вещицу, то лишишься своей. Причем твою мы будем отрезать по кусочкам, – произнося эти угрозы, Люсьен, чьи страсти уже улеглись, приблизил свои губы к губам Эжена и накрыл их почти любовным поцелуем. У измученного болью юноши уже не оставалось сил противиться, и он почти безучастно позволил ловкому языку Люсьена проникнуть в его рот. – Смелее, Франсуа, видишь, он уже укрощен...
– Ну, хватит телячьих нежностей, – недовольно заметил тот. – Сейчас моя очередь, слышишь!
– Друг мой, я действую в твоих же интересах, – Люсьен оторвался от полуоткрытого рта Эжена и скользнул ниже, проводя языком влажную дорожку вдоль его груди и живота. – Я лишь хочу показать нашему красавчику, как это делается. Наверняка он еще ни разу этим не занимался.
Люсьен охватил губами вздрагивающую плоть, одновременно поглаживая юношу по бедру, словно стараясь успокоить норовистого жеребчика.
Но Франсуа грубо отпихнул приятеля, рявкнув:
– Довольно, я сказал! А то как бы я, чего доброго, не спутал, кто из вас сейчас должен меня обслуживать. Ну, шлюха, принимайся за работу!
Он навис над Эженом, пытаясь втолкнуть ему в рот свой вновь напрягшийся орган. Но тот отчаянно стиснул зубы и, пользуясь тем, что его не держат, извернулся и столкнул с себя Франсуа, пытаясь встать. Однако Люсьен был начеку и покуда Франсуа, сыпля ругательствами, поднимался с пола, подскочил к Эжену и сбил его с ног. Вместе с подоспевшим Франсуа они подтащили Эжена к тяжелому дубовому столу и ремнями прикрутили его запястья к ножкам. Теперь Эжен был лишен малейшей возможности сопротивляться. Люсьен приставил к его паху острие кинжала и прошипел:
– Давай, херувимчик, обслужи господина Франсуа, иначе после этой ночи тебе не найдется другой работы, кроме как петь в хоре кастратов.
Несчастный юноша попытался сделать то, что от него требовали, но отсутствие опыта и душившие его рыдания свели эту попытку на нет: толкающийся в небо предмет мешал дышать, Эжен попытался выплюнуть его, судорожно закашлялся и его стошнило. Франсуа поспешно отскочил, брезгливо отстраняясь от образовавшейся на ковре лужицы.
– Хм... Что же нам с тобой теперь делать, дружок? – разочарованно протянул Люсьен. – Для одного тут теперь и впрямь слишком просторно, – изрек он, погружая пальцы в кровоточащий проход. – Может, попробовать войти вдвоем? Слышишь, Франсуа, как тебе такая идея?
Но тот надулся, упрямо твердя, что теперь его очередь и что Люсьен свою порцию удовольствия уже получил.
– Прошу вас, не ссорьтесь, господа, – раздался голос барона, который все это время молча наслаждался разворачивающимся перед его глазами действом. – Думаю, есть способ исправить оплошность, допущенную Люсьеном вследствие неопытности. Как известно, в результате приступа боли мышцы сокращаются. Таков ответ человеческого тела на достаточно сильную, а главное – резкую боль. При этом для наилучшего эффекта болезненному воздействию следует подвергать самые деликатные и чувствительные участки тела... Вы понимаете меня?
Похоже, до Люсьена дошел смысл сказанного Нуарсеем, ибо он заухмылялся и, выдернув из стоявшего посреди стола канделябра витую свечу, присел рядом с распятым за руки юношей и с притворной жалостью проворковал:
– Увы, мой ангел, похоже, это единственный способ ненадолго вернуть тебе былую девственность...
С этими словами он поднес горящую свечу к низу живота Эжена. Раздался душераздирающий вопль, тело несчастного юноши конвульсивно забилось в своих путах, по залу пополз удушливый запах паленых волос. Тем временем Франсуа наконец-то удалось взять реванш: став на колени позади Эжена, он методично двигался внутри юноши – так, словно вводил свой орган не в содрогающуюся от боли человеческую плоть, а в некий предназначенный для самых низменных нужд гуттаперчевый предмет.
Запах гари становился все невыносимее. Тело Эжена дернулось в последний раз и обмякло, безжизненно повиснув в своих путах.
– Проклятье, я вновь не успел! – буркнул Франсуа, извлекая член из обильно кровоточащей раны, в которую превратился задний проход Эжена. – А все из-за тебя! – тут он перенес внимание на Люсьена и, обхватив его за талию, повалил на ковер. – Полюбуйся только на моего ангелочка: по твоей милости он так высоко взлетел, что того и гляди упорхнет! Надеюсь, ты этого не допустишь? Ну же, милый, давай займемся привычным делом, хватит с нас сегодня и одного недотроги!..
Люсьен с пьяным хохотом начал отбиваться, сцепившись клубком, вдвоем они подкатились прямо под ноги барону, с улыбкой взиравшему на них сверху, подобно тому, как снисходительный ментор смотрит на не в меру расшалившихся воспитанников.
Люсьен вскоре прекратил свое шутливое сопротивление, сделав то, что хотелось Франсуа: раздвинул ноги, со сладострастными вздохами подаваясь навстречу пальцам любовника, которые тот не преминул смазать ароматным маслом из любезно протянутой ему бароном склянки. Затем, довольный нынешней покладистостью приятеля (обычно Люсьен гораздо дольше заставлял уламывать и упрашивать себя, прежде чем соглашался, чтобы его брали в такой позиции), Франсуа ввел в столь заботливо подготовленный проход свое давно уже готовое к бою орудие, и на сей раз выстрел не заставил себя ждать.
Переведя дух, Франсуа поцеловал улыбающиеся губы любовника и, приподняв голову, лукаво спросил:
– А вы, барон, разве не присоединитесь к нам? Взгляните только на Люсьена: одного раза за вечер ему явно недостаточно. Держу пари, сейчас им можно пользоваться как угодно. Главное – хорошенько его умаслить, а это уже сделано. Впрочем, он привередлив только со мной, а вам не откажет, даже вздумай вы взять его всухую.
– Господа, вы забыли о главном действующем лице нашего сегодняшнего вечера, – заметил барон, отводя в сторону руку Люсьена, подобострастно поглаживающую его по колену. – Тем более что он, кажется, пришел в себя.
Эжен и впрямь пошевелился и издал слабый стон.
– Если помните, маэстро Деланэ явился развлекать нас музыкой. Но, похоже, скрипка его больше не интересует. Как видите, он даже не удосужился извлечь инструмент из футляра...
– О, сейчас мы это исправим, – хихикнул Люсьен и, поднявшись с пола, враскачку направился туда, где лежал футляр со скрипкой Эжена. Он вытащил инструмент и, недолго думая, с размаху хватил им о мраморную каминную полку. С жалобным звоном скрипка переломилась пополам. Осмотрев оставшийся у него в руках черный изогнутый гриф с торчащими в разные стороны колками и обрывками струн, он дурашливо ухмыльнулся. Нетрудно было догадаться, какая мысль вертелась в его голове.
Однако властный голос барона помешал ему:
– Мой мальчик, ты не слишком-то изобретателен, а это прямой путь к вульгарности. Пожалуй, на сегодня хватит. Оставим нашего гостя в покое, тем более что он, кажется, вновь потерял сознание и уже ничего не почувствует. Подойдите ко мне, Люсьен. Вы ведь не наделены предрассудками господина Деланэ и отлично знаете правила игры. Франсуа, вы будете следующим – увы, сегодня вам приходится довольствоваться вторыми ролями.
С этими словами Нуарсей поднялся с кресла и с ленивой неспешностью начал расстегивать пуговицы на камзоле.
Но Эжен уже ничего более не видел и не слышал, погрузившись в милосердное забытье.
Несколько дней спустя Эжен сидел у себя в секции за обычной работой. На сей раз ему в руки попала переписка двух братьев, один из которых проживал в Париже, а другой – в Оверни. Формально Эжену надлежало установить, заслуживает ли ареста парижский брат (того, который жил в Оверни, давно уже арестовали, судили и приговорили к смерти), а по сути – найти основания для ареста, который уже был делом предрешенным. Ну что ж, прежде всего, тон писем явно упадочнический. Этот субъект недоволен всем на свете – так не пишут настоящие патриоты. А кроме того – ну-ка, что это у нас: «Прощай, дорогой брат, надеюсь, мы еще увидимся, если не сгорим в пожаре, раздутом этой бледной напудренной образиной, что правит нашей несчастной Францией, стоя по колено в крови»? Никак личный выпад против гражданина Робеспьера? Эжен находил, что этого вполне достаточно для ареста, и его злила необходимость дочитывать до конца толстую пачку писем – что за напрасная трата времени? Но нет, надо было дочитать, аккуратно выписывая на бумажку имена друзей и родных, чтобы потом взяться и за них.
Комиссариат располагался в бывшей церкви капуцинов. Кабинет Эжена был прямо в ризнице, точнее, в одной половине ризницы, тогда как в другой половине, отделенной от владений комиссара Деланэ перегородкой, размещался Наблюдательный комитет секции. В Наблюдательном комитете всегда было шумно и многолюдно. Эжена раздражали их вечные крики, смех, пение, грохот деревянных башмаков. Судя по подозрительному звону какой-то стеклянной тары, они там еще и пили. Нет, что за бардак, в самом деле!
К счастью, с наступлением вечера граждане наблюдатели разошлись по домам. С Эженом остались лишь его секретарь и несколько национальных гвардейцев. Гвардейцы зевали и выразительно поглядывали на напольные часы с маятником. Секретарь с тоской во взгляде шепнул им, чтобы они оставили всякую надежду получить свободу в положенное время – комиссар Деланэ, бывает, засиживается вовсе до утра.
Эжен по-прежнему сидел, уткнувшись в письма. Временами строчки начинали плыть у него перед глазами или подергивались туманной дымкой. Что это, у него садится зрение? Или это от жара? Все эти дни его не отпускала лихорадка, с тех пор как началась в ночь допроса Нуарсея. Его мучила жажда, и он за полчаса опорожнил стоявший на столе графин с мутноватой застоявшейся водой, после чего его замутило. Дурноту усиливал въевшийся, казалось, в самые стены помещения приторный запах ладана и еще каких-то церковных благовоний, пропитывающий сырой спертый воздух. Иногда у Эжена начинался долгий приступ сухого, раздирающего внутренности кашля.
Он мечтал поскорее разделаться с делами и пойти в Консьержери. Он приходил туда каждый день, а иногда и по нескольку раз в день. Подходил к камере Нуарсея, убирал деревянную задвижку, и – что его самого поражало – они с Нуарсеем начинали беседовать почти по-дружески. Он никогда толком не мог вспомнить, о чем они говорили. Точнее, говорил в основном один Нуарсей, а Эжен завороженно слушал его, как слушает зачарованная змея рыдания дудочки заклинателя. Один раз, когда он чувствовал себя особенно плохо, ему пришлось, чтобы не упасть, схватиться здоровой рукой за решетку, закрывавшую окошко в двери. Нуарсей со своей стороны протянул руку, их пальцы соприкоснулись и вместе обвились вокруг одного толстого ржавого прута решетки. Эти свидания всегда заканчивались одинаково – Эжен начинал чувствовать, что тюремщики поглядывают на них слишком пристально и вот-вот вмешаются, и уходил, воровато опустив глаза.
У него начался новый приступ кашля. Он кашлял так громко, что не расслышал, как хлопнула входная дверь и под церковными сводами зазвучали громкие, четкие шаги – в комиссариат явился какой-то поздний посетитель. Как только приступ отпустил, Эжен в изнеможении опустился грудью на стол. Он чувствовал, что еще немного – и он будет не в силах держаться на ногах. А это значит, что он не дойдет до Консьержери. Поэтому надо заканчивать с этими письмами сейчас, пока еще есть силы.
Сморгнув слезы, навернувшиеся на глаза от кашля, Эжен сквозь туман разглядел стоявшего над его столом секретаря.
– На сегодня вы свободны, – прохрипел он. – Ступайте. Я тоже сейчас пойду – не могу больше. Закончим завтра.
– Но к вам пришли... – ответил секретарь.
«Кто там пришел на ночь глядя?» – устало подумал Эжен и, с трудом поднимаясь из-за стола, пробормотал:
– Пусть придет завтра.
– Завтра ты ко мне придешь с ответным визитом, в Комитет, с докладом, – ответил Эжену вместо секретаря знакомый звонкий голос. – А сегодня уж я к тебе. И нечего строить из себя большого занятого человека.
Тот, кто произнес эти слова, заглядывал в ризницу из темного церковного помещения, и Эжен не мог рассмотреть его лица, видя только плащ-накидку, окутывающий всю его фигуру, и низко надвинутую треуголку. Эжен вопросительно посмотрел на секретаря, взглядом вопрошая, кто это такой и что ему тут надо.
– Гражданин Сен-Жюст, – шепотом сообщил секретарь.
– Черт, – пробормотал Эжен, не особенно стараясь понизить голос.
Он не любил Сен-Жюста и не собирался это скрывать ни от кого, в том числе и от него самого. Сен-Жюст, как глава Бюро общего надзора полиции, являлся по одной из служебных линий (довольно многочисленных – революция еще не успела выработать свой бюрократический аппарат, и полномочия многих наскоро созданных учреждений частенько пересекались) непосредственным начальником Эжена, а между тем они были одного возраста, и это обстоятельство не могло добавить Эжену почтения к шефу. Примешивалась тут, надо полагать, и обыкновенная зависть: хотя в принципе Эжен не мог жаловаться на свою карьеру, при виде Сен-Жюста он всякий раз напоминал себе, что этот молокосос – второе лицо в республике (если Робеспьера считать первым). Сказывалась и разница в характерах – Сен-Жюст на вкус Эжена был слишком бойким и жизнелюбивым. Эжен находил, что судьба слишком мало била его по башке, но не оставлял надежды, что она, быть может, займется этим позднее, потому что не может же человек всю жизнь прожить в уверенности, что весь этот мир создан для его удовольствия, что его везде, куда бы он ни сунулся, ждут с распростертыми объятиями, и за что бы он ни взялся, все ему будет удаваться, и должна же у него в сознании когда-нибудь наступить ясность на этот счет. И был еще один случай, после которого Эжен почти возненавидел своего дорогого начальника. Однажды вечером в гостиной дома Дюпле собралось избранное общество (это было примерно год назад, когда окружение Робеспьера еще имело время и желание регулярно ходить друг к другу в гости, проводя время за беседами, чтением, а иногда даже безобидными играми), и Сен-Жюст, который, разумеется, тоже был приглашен, уселся за клавесин и исполнил очень модную до революции жеманную пьеску, которую Эжен до сих пор помнил наизусть. Играл он отвратительно. Слух у него был небезупречный. Эжен, слушая его, то тут, то там с торжеством отмечал: ага, вот здесь он врет, вот здесь пропустил ноту, которую наверняка просто не смог бы взять, а вот тут – целый пассаж. В общем, исполнение было насквозь дилетантским, но, так как Сен-Жюст играл с тем неотразимым апломбом, с которым делал все, за что ни брался, а слушатели, за исключением Эжена, совершенно не смыслили в музыке, успех был полный, а Робеспьер едва ли не прослезился. Эжену смертельно хотелось показать им всем, как надо играть на самом деле, но что он мог? У него были талант, знания, опыт, навык, слух – а у Сен-Жюста были две здоровые руки, и в этом заключалось его единственное преимущество, но соперничать с ним было напрасным делом.
Этот злосчастный эпизод лучше всего иллюстрировал отношения между Эженом и Сен-Жюстом. Сен-Жюст всегда выигрывал – но не потому, что действительно был лучше, а лишь потому, что ему везло (или, что случалось еще чаще, не везло Эжену). Его неотразимая персона неизменно заслоняла Эжена в глазах Робеспьера – вот еще что было действительно обидно. Эжен был креатурой Максима, а Сен-Жюст – соратником, с которым советовались, к чьему мнению прислушивались, которому доверяли важные дела. И надо сказать, что Сен-Жюст, который все прочие подарки судьбы принимал как должное, крайне гордился расположением Робеспьера. Это, наверное, был единственный случай, когда он осознавал, что ему повезло, и носился со своим счастьем как с писаной торбой. От него только и слышно было «мы с Максимом», и Эжена, который никогда не смел в отношении себя и Робеспьера употребить «мы», потому что это значило бы уравнять себя с ним, каждый раз бесился, когда Сен-Жюст так говорил.
К счастью, виделись они нечасто, потому что Сен-Жюст много времени проводил вне Парижа, в департаментах, а в последнее время у него появилось новое любимое дело – армия. Одно было плохо – он имел скверную привычку неожиданно возвращаться, сваливаясь как снег на голову, разворачивать бурную деятельность и столь же неожиданно исчезать.
Из своего темного угла Сен-Жюст прошествовал в ризницу, и Эжен с неприязненным удивлением отметил, что «ангел смерти» весьма нетрезв. Сен-Жюст, кажется, и сам понимал, что это бросается в глаза, и первым делом выпроводил из кабинета гвардейцев и секретаря. Эжен молча смотрел на него, даже не попытавшись подняться из-за стола и предложить ему стул, но Сен-Жюст, нисколько этим не обескураженный, преспокойно уселся прямо к нему на стол. Неприязненного отношения Эжена он никогда не замечал, то ли даже мысли не допуская, что Эжен может его за что-то не любить, то ли полагая, что это не имеет значения – любит его Эжен или нет.
– Плохо выглядишь, – сообщил он, вглядевшись в свинцово-бледное лицо Эжена. – Впрочем, вы все плохо выглядите.
– Кто это – «мы все»? – поинтересовался Эжен, промокая покрытый испариной лоб влажным и довольно грязным носовым платком.
– Все, кто остался в Париже. Я сегодня утром приехал, был в Конвенте, в Комитете – так просто ужаснулся. Все какие-то больные или вовсе полудохлые. На Максима смотреть невозможно. Он всегда был заморенный, и, когда я уезжал два месяца назад, то думал по наивности, что сильнее отощать нельзя, но он как-то умудрился. Ходит, едва не шатаясь. И на нем почему-то все больше и больше пудры, как будто он хочет компенсировать потери в весе. Доведете вы человека. Он и так себя не жалеет, а вы еще добавляете ему проблем. (Говоря «вы», Сен-Жюст, очевидно, разумел всех, всю Францию, кроме самого себя, понятное дело.) Вообще, не нравится мне здесь. Какая-то здесь атмосфера... затхлая... болезненная... Да, именно болезненная, прямо как на малярийном болоте. В таком месте, каким стал Париж, все время ждешь беды.
Сен-Жюст, наверное, заметил, что его нетрезвая откровенность не встречает сочувственного отклика у Эжена, и почувствовал необходимость сменить тон. Жестом фокусника он извлек откуда-то из-под плаща и водрузил посреди стола флягу и отвинтил крышку. На Эжена пахнуло самогонным духом.
– Вот, привез сувенирчик из армии, – сказал Сен-Жюст. – Еще утром была полная фляга, но я каждому, кого встречал сегодня, давал по чуть-чуть, так что на твою долю, уж извини, осталось на донышке. – «Судя по его состоянию, он добросовестно составлял компанию каждому, кого угощал этим пойлом», – отметил про себя Эжен и, надо сказать, не ошибся в своем предположении. – На фронте все пьют эту дрянь. Я пытался с этим бороться, но потом понял, что жестоко лишать людей, у которых нет ни зимнего обмундирования, ни дров, ни даже человеческой пищи, единственной возможности обогреться и подкрепиться. Хочешь попробовать? Конечно, та еще отрава, но если распробуешь, может даже понравиться. Попробуй!
– Нет, спасибо, – Эжен покачал головой.
– Нет? Почему это нет? Да брось ты, попробуй! – твердил Сен-Жюст с той особой настойчивостью, которую способны проявлять только опохмелившиеся люди.
– Я не пью, Антуан, – ответил Эжен. Это была правда. Несколько раз он пробовал напиваться, чтобы забыться, но опьянение неизменно приносило вместо забытья такие воспоминания и видения, что Эжен предпочитал оставаться в трезвом рассудке.
– Ха! Весь Трибунал пьет бесчеловечно, а ты вдруг не пьешь! Так я тебе и поверил!
И Эжену в конце концов пришлось сделать крошечный глоток омерзительной на вкус, обжигающей рот жидкости. Он скривился.
– Ага, не нравится! – Сен-Жюст как будто обрадовался. – А у солдат, который тебя защищают, нет выбора: нравится – не нравится. У них ничего больше нет, кроме этого. – Он указал пальцем на стоящую посреди стола флягу (палец при этом слегка водило из стороны в сторону, как флюгер).
Часы пробили одиннадцать. Эжен вдруг подумал, что Нуарсей, должно быть, уже ждет его и, может быть, даже беспокоится, ведь он всегда в этот час приходил в Консьержери. Но Сен-Жюст явно не собирался оставить его в покое. Напротив, он только сейчас перешел к цели своего визита, резко взяв деловой тон:
– Ладно, ты, наверное, уже гадаешь, зачем я здесь. Вот зачем. – Новый жест фокусника – и на стол легла извлеченная из-под плаща бумага. Это был донос коменданта Консьержери на комиссара Деланэ.
Эжен растерянно пробегал глазами строчки. Такого он никак не ожидал – чтобы доносы поступали на него. Он и помыслить не мог, чтобы кто-то мог усомниться в нем. И что теперь будет? Неужели его арестуют?
– Ну, что скажешь? – осведомился Сен-Жюст, и в его тоне испуганному Эжену послышалось нечто зловещее. Он уже был близок к обмороку, и голос Сен-Жюста доносился до него, как сквозь толщу воды: – Но какова сволочь, а? Как он посмел?! Я имею в виду этого самого Ришара! Совсем уже совесть потеряли! Эдак скоро и на Максима будут доносы кропать, мерзавцы!
Эжен едва не свалился со стула, услышав это.
– Я, как ты понимаешь, задумался, что заставило гражданина Ришара так клеветать на человека, который зарекомендовал себя с наилучшей стороны, – продолжал Сен-Жюст. – И знаешь, что я думаю? Ришар – человек Шометта, это всем известно. Короче говоря, эта братия опять начинает подкапываться под нас...
На этом месте Эжен уже перестал его слушать. Большая политика его никогда не интересовала. Ему было достаточно знать, что донос Ришара оставлен без внимания.
– ...В общем, я хочу, чтобы ты арестовал нашего друга Ришара. Это будет даже забавно, не так ли? Он написал на тебя донос, а ты его арестуешь! Готов поспорить, такой поворот ему и в страшном сне не снился. Сделай это сейчас же. Ордер у меня с собой, вот, возьми. – Еще один жест фокусника – и на стол ложится ордер на арест, подписанный Сен-Жюстом. – Допрашивать его не спеши, это не срочно, главное, внимательно просмотри бумаги, которые найдешь у него, составь подробный отчет и принеси завтра ко мне в Комитет. А если среди бумаг найдется что-то очень важное, что-то такое, что можно использовать против всей этой левой сволочи, то не откладывай на завтра, а беги сразу ко мне хоть даже и среди ночи. Понял?
Эжен вместо ответа упал со стула, потеряв сознание.
Он очнулся от вернувшейся боли и от того, что кто-то вливал в его полуоткрытый рот терпко пахнущую жидкость. Эжен мучительно закашлялся, но ловкие руки приподняли его голову, и струйка со сладковатым вкусом потекла в нужном направлении, согревая и приятно обволакивая пересохшее небо и язык. Спустя несколько мгновений по телу поползли мурашки, члены расслабились, боль ушла куда-то вдаль, из острой и пульсирующей превратившись в тупую и, казалось, равномерно разлитую по всему телу. Вскоре к этому ощущению прибавилось новое: он почувствовал, как его перевернули на живот и осторожно согнули ноги в коленях. Затем чьи-то пальцы скользнули в растерзанное отверстие. Эжен слабо застонал, однако вместо ожидаемой новой боли пальцы, смазанные чем-то, по свойствам близким к проглоченному им напитку, принесли облегчение. Эжен попытался приподнять тяжелые, как будто свинцовые веки. Темнота ненадолго отступила, на смену ей возникло лицо: сначала смутным пятном, затем все более отчетливо. Лицо улыбалось ему тонкими извилистыми губами.
– Ну вот, мой мальчик, ты и прошел первое испытание страданием. Однако самое главное еще впереди. Ты должен научиться извлекать из страдания наслаждение... Я научу тебя этому... Ты способный ученик, не чета тем двум юным болванам. Забудь о них... Отныне нас только двое: ты и я...
Крепкое, сухое, горячее тело прижалось к погружающемуся в сон Эжену, и последним ощущением стало прикосновение чужих твердых губ к его полуоткрытому рту...
Тут Эжен в самом деле очнулся от того, что ему в горло вливали какую-то обжигающую гадость. Разлепив веки, он увидел над собой Сен-Жюста, который, пальцами разжав его челюсти, вытряхивал ему в открытый рот последние капли армейского самогона. Увидев, что Эжен начинает приходить в себя, он для начала отвесил ему пару полноценных пощечин, потом довольно сильно встряхнул, держа за ворот, и жизнерадостно спросил:
– Эй! Ты как, в порядке?
Эжен слабо кивнул.
– Что ж, сегодня Ришару повезло, возьмемся за него завтра.
– Но почему? – едва ворочая языком, пробормотал Эжен. – Я могу и сегодня... Вот только приду в себя...
– Не смеши меня! Тебе надо срочно домой и в постель. Давай, держись за меня и поднимайся потихоньку.
Положив одну руку Эжена себе на плечо, Сен-Жюст кое-как поднял его с пола и повел через темную затихшую церковь к выходу. На паперти он вдруг остановился и принялся размышлять вслух.
– Так, что же мне с тобой теперь делать?.. Видишь ли, я приехал сюда верхом. Что же мне, посадить тебя в седло впереди себя, что ли? Ах, знаешь что, подожди здесь, а я пойду и разыщу для тебя какой-нибудь фиакр.
Сейчас Эжен меньше всего на свете нуждался в заботах Сен-Жюста. Он не хотел ехать домой и ложиться в постель – ему надо было во что бы то ни стало попасть в Консьержери и увидеть Нуарсея. Он сам не отдавал себе отчета в том, зачем ему это так надо. Должно быть, это просто начинался вызванный болезнью бред, но он был уверен, что для него это просто жизненно важно, причем немедленно, сейчас же. Если бы Сен-Жюст сейчас оставил его в покое, он мог бы пойти в Консьержери, это совсем недалеко...
– Не беспокойся, Антуан, – сказал Эжен. – Я сам дойду.
– Ты собрался шагать пешком до Сент-Оноре, да еще в таком состоянии? – вытаращился на него Сен-Жюст. – Ты в своем уме?
– Я... – Эжен лихорадочно придумывал какую-нибудь убедительную отговорку, но в жару было нелегко соображать. – Я... живу здесь, в двух шагах.
– Разве? Хм, мне всегда казалось, что ты живешь по соседству с Максимом. Ну да ладно. Раз так, фиакр, конечно, не нужен, пойдем пешком. Ну, куда нам идти?
– Ты сказал: «Нам»?
– Ну да, я тебя провожу. Не могу же я тебя бросить, посуди сам.
Что было дальше, Эжен помнил смутно. Они вдвоем вроде бы долго и бестолково бродили по улицам. Сен-Жюст сначала смеялся, потом начал злиться. Что ему, делать больше нечего, кроме как бродить всю ночь вокруг Дворца правосудия, да еще таская на себе Эжена?! Он, между прочим, замерз как собака и устал!
– Ступай, Антуан, – умолял его Эжен. – Я сам дойду...
– Куда ты, интересно, дойдешь, балбес, если ты своего адреса вспомнить не можешь?! Давай я лучше отвезу тебя к себе, гостем будешь.
– Нет, нет, я вспомнил дорогу, – поспешно ответил Эжен.
– Ну наконец-то! – обрадованно восклицал Сен-Жюст, чтобы в самом скором времени убедиться, что ни черта Эжен не вспомнил.
Так они и кружили по кварталу, пока наконец каким-то чудом не вышли на набережную. Сен-Жюст змеиным шепотом предложил Эжену освежить мозги в Сене. Эжен, не слушая его, побрел по направлению к черневшим впереди, зловеще подсвеченным факелами очертаниям Консьержери. Сен-Жюст поймал его за шкирку.
– И куда же мы собрались? Ты хочешь сказать, что ты там живешь?
Эжен молча принялся вырываться из его рук. Он уже ничего не соображал, кроме того, что ему надо туда, внутрь. Но, разумеется, одолеть Сен-Жюста он не смог, только растерял в этой борьбе последние силы и мешком свалился на землю. Отчаянно ругаясь, Сен-Жюст попытался поднять его, но сам поскользнулся на обледенелой брусчатке и едва не упал. И тогда, потеряв терпение, он крикнул своим зычным голосом, надеясь, что его услышит стража у ворот Консьержери:
– Эй! Кто-нибудь! Помогите!
Эжен не знал, ночь сейчас или день. На тяжелых бархатных занавесях играли блики свечей (даже этот неяркий свет сейчас нестерпимо резал глаза!), однако это не говорило ни о чем: барон не считался со временем суток и часто даже среди бела дня устраивал сумрак. Впрочем, сейчас Эжен не мог даже определить, спит он или бодрствует. Рассудок его туманился, и лишь чувства смутно говорили Эжену, что он все еще существует. Ощущение времени было потеряно. После ночи издевательств могло пройти как несколько дней, так и несколько столетий.
Его сжигала лихорадка, и в бреду Эжену казалось, что пытка продолжается, что он по-прежнему распят насильниками и огонь продолжает обугливать его беспомощную плоть.
Эжен упорно отказывался от еды и питься. Это происходило почти бессознательно – его тело просто не желало делать то, что поддерживало бы в нем жизнь. Эжен хотел умереть. Увы, ему не позволяли даже этого. В горло ему регулярно вливали тот же загадочный напиток, от которого в крови разливалось приятное тепло и хотелось спать, а умелые руки продолжали врачевать его раны, обрабатывая повреждения притираниями и мазями.
И вот жар отступил. Теперь Эжена не терзали демоны, однако вернуться в реальность никак не получалось, и он балансировал где-то на грани сна и бодрствования. Он полностью утратил собственную волю, и это пошло ему на пользу, ибо, если бы сейчас к Эжену вернулась память, он неминуемо сошел бы с ума. Но милосердная природа позволяла ему жить лишь настоящим, накинув спасительный покров забытья на все, что было раньше.
Он лежал в теплой ароматной воде с плавающими на поверхности цветочными лепестками, которая приятно ласкала расслабленное тело. Ванна стояла посреди комнаты, своим изящным убранством напоминающей шкатулку для хранения драгоценностей. Рядом с ванной находился маленький столик на одной ножке в виде львиной лапы, уставленный разнообразными склянками и какими-то непонятными инструментами. Приторный аромат розового масла смешивался с горьким лекарственным духом и терпким запахом белых и тигровых лилий, букеты из которых в изобилии украшали комнату, без сомнения являющуюся спальней. Даже в состоянии Эжена нетрудно было догадаться – чьей.
Барон был единственным, кого отныне видел Эжен. И постепенно он привык к прикосновениям этих вкрадчивых, но цепких рук, к вечной усмешке, кривящей тонкие бледные губы, к мягкому, чуть глуховатому голосу. Сейчас ему казалось, что этот человек был при нем всегда, с самого рождения. Иногда у него возникало смутное ощущение, что так не должно быть, что надо избавиться от наваждения, но ход мыслей путался, и Эжен вновь погружался в сонную апатию.
Опершись на край ванны, Нуарсей с почти отеческой нежностью смотрел на юношу. Впрочем, сейчас, без парика, он выглядел чрезвычайно молодо и казался почти ровесником Эжена.
– Мой мальчик, я очень рад, что, судя по всему, лечение приносит свои плоды. Тебе ведь уже лучше, не правда ли, мой милый? – с этими словами рука барона скользнула в воду (широкий рукав роскошного шелкового халата тут же намок), раздвинув бедра Эжена, нащупала отверстие между ними и принялась исследовать его сначала одним, а затем двумя пальцами – осторожно, но проникая глубоко и полностью. Эжен напрягся, но странное оцепенение, в котором он пребывал, мешало ему оттолкнуть эту ненавистную руку, которая так бесстыдно и собственнически касалась его.
– Ты восхитителен и снаружи и изнутри... Сейчас я даже сожалею, что позволил лишить тебя невинности тем двум юным бездельникам. Но ты был так трогателен в своих страданиях... Однако теперь я хочу, чтобы ты был только моим. Пусть не вполне по собственной воле, но без криков и слез...
Рука барона умело возбуждала его – и расслабленное тело отвечало вполне недвусмысленным образом...
– Зачем?... – собственный голос показался Эжену далеким и чужим. – Скажите, зачем вы это делаете?.. К чему я вам?..
– Дитя мое, я хочу научить тебя находить наслаждение в том, что ты сам считаешь недопустимым. Тебе ведь нравится то, что я с тобой сейчас делаю? Ну же, имей смелость признаться в этом.
– Вы чудовище... – выкрикнул Эжен. Голова его запрокинулась, пальцы судорожно вцепились в края ванны.
– Прекрасно, мой милый, – как сквозь плотную ткань, донесся до Эжена смех Нуарсея. – Доставлять тебе наслаждение столь же легко, как и страдание. И, замечу, не менее приятно. Однако, – добавил он, – вода уже давно остыла.
Эжен почувствовал, как его извлекают из ванны и, обтерев куском мягкой полотняной ткани, несут на кровать. Помимо воли он обхватил барона за шею...
Эжену было известно о существовании противоестественных сношений мужчин с мужчинами. Однако это, как и многие другие вещи, связанные с проявлениями животной сущности человека, проходило мимо него. Эжен никогда не интересовался женщинами (у него было несколько связей, но ни одна из них не оставила сколько-нибудь значительного следа), но это отнюдь не говорило о наличии каких-либо извращенных влечений. Его единственной патологической страстью была музыка. Музыка заменяла ему все: в детстве она была его божеством, а затем стала любовницей – капризной, непостоянной, обманчивой, но от этого еще более желанной. О своем же теле Эжен заботился столь мало, что зачастую даже не замечал происходивших с ним перемен. Лишь в замке барона де Нуарсея он в полной мере осознал, что оно способно страдать. Но это оказалось далеко не все...
Он пребывал в полузабытьи, в розовато-золотистый свет, проникающий сквозь полог кровати, вплетались странные шевелящиеся тени, в комнате было тепло, и тело, прижимающееся к нему, уже не казалось чужим... Эжен чувствовал объятия и глубокие поцелуи, слышал частое, прерывистое дыхание и то, как гулко бьется сердце человека, приникшего к его обнаженной груди; чувствовал, как тот дрожит, как возбуждается, как напрягается его спина, как он трепещет и изгибается, прижимаясь все сильнее. Затем ему вновь раздвинули ноги... На сей раз боли не было. Было лишь странное ощущение заполненности – не приносящей радости, но и не доставляющей особого неудобства. А потом все закончилось. Нуарсей оторвался от юноши и улегся на бок. Он тяжело дышал и все еще вздрагивал, а когда его рука нащупала руку Эжена, она тоже дрожала.
– Кажется, я снова причинил тебе боль, – произнес он.
– Нет, уже нет... Я больше не могу ничего чувствовать...
– Ах, вот как? – барон слегка отстранился и с усмешкой поглядел на Эжена. – Ну что же, это никогда не поздно исправить. Уверяю тебя, мой милый, у меня найдутся способы вернуть тебе былую чувствительность. Но пока я хочу одного – чтобы ты нуждался во мне.
Внезапно Нуарсей вскочил с кровати и, подойдя к окну, распахнул его настежь. Повеяло холодом, и обнаженный Эжен мгновенно почувствовал, как его тело леденеет. Барон подхватил Эжена на руки – без малейших усилий, так, словно Эжен был не взрослым юношей, а младенцем – и вынес на балкон. Перегнув его через гранитный парапет (у Эжена потемнело в глазах от головокружительной высоты), Нуарсей произнес:
– Не правда ли, мой милый, захватывающее ощущение? Но еще более захватывающим оно станет, когда я сброшу тебя вниз... – с этими словами он чуть ослабил объятия, словно намереваясь уронить юношу.
– Нет! – отчаянно закричал Эжен, судорожно цепляясь за плечи барона. Тот довольно рассмеялся:
– Я рад, мой мальчик, что в тебе вновь проснулась жажда жизни.
И вновь кровать под полупрозрачным пологом, на котором пляшут блики и крадутся тени... Эжен сознает, что выбора нет, и ему хочется, чтобы все произошло побыстрее. Теперь он сам прижимается к человеку, склонившемуся над ним.
– Эжен, чего ты хочешь? – барон, кажется, чем-то удивлен. Он как-то неуверенно проводит ладонью по внутренней стороне раздвинутых бедер юноши, словно не зная, что делать. Затем прохладная рука ложится на пылающий лоб Эжена, и это так приятно... Он готов отдать все на свете, лишь бы это продолжалось подольше...
Внезапно пламя свечей всколыхнулось, превратившись в сероватый утренний свет. И в этом унылом холодном свете Эжен увидел, что бледный тонкогубый светлоглазый человек, к которому он судорожно прижимается, – не барон де Нуарсей.
– Максим... Где я?.. – Эжен медленно разжал объятия, успев почувствовать, что сердце его друга колотится необычайно сильно. Робеспьер как-то слишком уж поспешно отстранился, встал и отошел, повернувшись к давно не мытому окну.
Однако голос его прозвучал, как всегда, ровно и отчетливо:
– Ты у себя дома. Разве ты не узнаешь свою комнату? Мне передали, что ты болен, и я пришел навестить тебя. Я давно уже сижу здесь, слушая твой бред. Да, Эжен, я очень надеюсь, что это был всего лишь бред метавшегося в лихорадочном жару больного.
Эжен почувствовал, что у него на зубах как будто хрустит песок. Пудра! У него полный рот пудры! Ему захотелось спрятаться под одеяло. Робеспьер тоже избегал его взгляда – смущенно или осуждающе (Эжен решил, что последнее вероятнее).
Эжен попытался сесть на постели.
– Доктор сказал, что тебе нельзя вставать, – Робеспьер остановил его жестом.
– Но как же, Максим? Я должен работать.
– В таком состоянии ты работать не можешь, а посему – лечись и набирайся сил. О работе не тревожься – твое непосредственное присутствие в Трибунале в настоящее время не требуется. Все дела, которые ты вел, уже находятся в производстве у Фукье[2].
– Все? – в ужасе переспросил Эжен, подразумевая: «И дело Нуарсея тоже?»
– Все, – подтвердил Робеспьер с каким-то злорадством. Эжен почувствовал, что был понят полностью, вплоть до невысказанного вопроса.
Как только Робеспьер ушел, Эжен выбрался из постели, натянул на себя кое-какую одежду и, словно не чувствуя слабости, отправился в Трибунал, где явился в канцелярию общественного обвинителя гражданина Фукье-Тенвиля. Сам гражданин обвинитель был пьян мертвецки и даже не заметил прихода Эжена, но среди его помощников нашлись относительно трезвые экземпляры, и Эжен потребовал от них, чтобы они отдали ему для дополнительного расследования дело бывшего барона де Нуарсея.
Бумажные папки с делами, подлежащими рассмотрению Трибунала, громоздились грудами на всех столах, на полках, на подоконниках, даже на полу, без какой-либо системы и без какого-либо порядка. Многие были не подписаны или подписаны неразборчиво. Из некоторых выпали или перемешались страницы. Естественно, никому из сотрудников прокурорской канцелярии не хотелось разбираться в этом хаосе, разыскивая дело какого-то бывшего барона по требованию этого явно полупомешанного, сжигаемого лихорадкой комиссара, и Эжену пришлось долго препираться с ними и угрожать им.
К счастью, дело Нуарсея поступило в производство только вчера и еще не было похоронено под грудой новых бумаг, и его удалось найти относительно быстро. Эжен поспешил уйти, спрятав довольно тощую папку во внутренний карман сюртука. Разумеется, у него и в мыслях не было проводить никакого дополнительного расследования. Просто ему не хотелось, чтобы Нуарсея судили, – пока не хотелось. Еще слишком рано. Эжен еще не свел с ним свои счеты.
Робеспьер был недоволен собой. Впервые в жизни он делал то, что сам считал неправильным и даже предосудительным, но остановиться не мог. Словно какая-то темная сила привела его этим вечером в тюрьму Консьержери, заставила явиться к новому коменданту (старого недавно арестовали) и попросить ключ от камеры, в коей содержался бывший барон де Нуарсей. Комендант, который от одного лицезрения гражданина Робеспьера в своем кабинете изрядно струхнул, засуетился и стал предлагать в сопровождение жандармов. Но Робеспьер отказался. Ему надо было встретиться с заключенным один на один.
И вот он шел по коридорам тюрьмы, провожаемый полными изумления взглядами караульных. Было очевидно, что его появление произвело сенсацию, и долго еще все эти люди будут сплетничать и гадать, что привело его сюда, а между тем это совершенно недопустимо, потому что затеянное им предприятие такого рода, что может запятнать даже кристальную репутацию Неподкупного. Робеспьер пожалел, что не догадался как-то замаскировать лицо, чтобы не привлекать к себе столько внимания.
Консьержери производила тягостное впечатление. Робеспьер впервые в жизни переступил порог республиканской тюрьмы и был неприятно поражен. Он зажал нос платочком, стараясь дышать ртом. Это зловоние, эта сырость, эта грязь, эти переполненные камеры – сплошная антисанитария! С этим надо что-то делать. Надо будет поднять этот вопрос в Комитете. Даже во времена тирании условия в тюрьмах и то были лучше! Просто позор!
Добравшись до нужной камеры, Робеспьер перевел дух и попытался вставить ржавый ключ в замочную скважину, но безуспешно. Он поворачивал ключ так и эдак и всякий раз терпел неудачу. Похоже было на то, что ему просто по ошибке дали не тот ключ, и он уже хотел вернуться к коменданту и предъявить претензию, но тут прямо у него над ухом раздался негромкий голос:
– С вашего позволения, милостивый государь... то есть, простите, гражданин, это делается немного иначе.
Вздрогнув, Робеспьер посмотрел вверх, и его взгляд пересекся с другим взглядом, устремленным на него из камеры, из-за забранного решеткой окошечка в двери.
– Сначала нажмите на дверь плечом, – самым любезным тоном посоветовал странный узник.
Опешивший Робеспьер сделал, как ему советовали.
– Теперь вставьте ключ. Другой стороной. Вот так, теперь поворачивайте по часовой стрелке, чуть сильнее... Вы повернули два раза? Хорошо, теперь еще раз нажмите на дверь.
Замок загремел и заскрежетал, и дверь поддалась.
– А теперь входите, – сказал узник.
Робеспьер почувствовал себя уязвленным. Выходило так, будто этот человек в камере был хозяином положения – руководил его действиями и даже пригласил его войти. И все же он вошел, стараясь при этом проделать это как можно более решительно, и независимо уселся на лежанку. Его самого покоробил этот поступок – ни при каких других обстоятельствах он не погрешил бы так против правил вежливости, но сейчас ему надо было показать этому заключенному, кто здесь хозяин. Заключенный, однако, словно бы не понял этого, с самым невинным видом произнеся:
– Прошу прощения, что не догадался предложить вам присесть, милост... гражданин, но в моей постели обитает столько насекомых, что на нее лучше не ложиться и не садиться.
Услышав про насекомых, Робеспьер поспешно вскочил с лежанки.
– Увы, могу лишь предложить вам сесть на пол, – усмехнулся узник и сам же подал пример, усевшись на пол и прислонившись спиной к стене.
Робеспьер, однако, отказался от столь любезного предложения и остался стоять, скрестив руки на груди и неприязненно глядя на узника сверху вниз.
Итак, вот он каков – бывший барон де Нуарсей... В сущности, довольно жалкое зрелище – съежившийся у его ног на полу худой тип в грязных обносках. Робеспьер был слегка разочарован. Он ожидал увидеть поистине демоническую наружность, более подобающую монстру, который некогда завлекал в свой замок красивых юношей и там истязал их, теша свое извращенное сладострастье. Робеспьер никогда не сталкивался с подобными личностями и понятия не имел, как они должны выглядеть, но был уверен, что, уж во всяком случае, не как простые люди.
Пока Робеспьер разглядывал Нуарсея, Нуарсей разглядывал его и наконец нарушил молчание:
– Прошу прощения, милостивый государь, с кем имею честь? Вы не соблаговолили представиться, а мне крайне любопытно, кто именно из кровавых якобинских диктаторов почтил визитом жалкого узника...
– Мое имя Максимильен Робеспьер, – сухо перебил его Робеспьер.
– Я так и думал, – Нуарсей слегка наклонил голову. – Итак, чем могу служить? Что привело ко мне такого человека?
Робеспьер замялся. И в самом деле, для чего он явился сюда? Он и сам толком не мог сформулировать, что ему нужно от Нуарсея. Разумеется, ему хотелось лично взглянуть на человека, который, как он догадывался, сломал в Эжене гораздо большее, чем просто пальцы. Но главное: ему казалось, что он обязан воспрепятствовать возобновлению той зависимости (сам Робеспьер не вполне понимал ее природу), в которую, как он с тревогой замечал, вновь попал Эжен. В конце концов, он несет ответственность за спасенного им некогда юношу и обязан устранить вновь угрожающую Эжену опасность.
Однако, будучи не в силах четко и прямо изложить цель своего визита, Робеспьер начал издалека:
– Зачем вы вернулись во Францию?
– О, разумеется, с контрреволюционными целями, – Нуарсей откровенно насмехался. – Ведь так записано в протоколе?
– Я не шучу с вами, барон.
– О-ля-ля! Я опять барон? Но вы ведь, кажется, упразднили все титулы.
– Я лично ничего не упразднял, – все более раздражаясь, отрезал Робеспьер.
– Ну-ну, вы лично, кажется, даже против смертной казни. Послушайте, в таком случае, быть может, вы позволите мне обращаться к вам не гражданин, а господин Робеспьер? Мне так привычнее и удобнее, да и вам, кажется, тоже, если вы уже в начале нашего рандеву начали оговариваться.
– Тогда уж правильнее будет «господин де Робеспьер».
– Вот как? Вы, выходит, тоже из благородных?
– Ну что вы, куда моему благородству до вашего? – ядовито возразил Робеспьер, чувствуя, что с общении с этим человеком обычная сдержанность ему изменяет.
– Вот кого я всю жизнь не переносил, – раздумчиво проговорил барон де Нуарсей, – так это захудалых провинциальных дворянчиков. По-моему, даже так называемые санкюлоты предпочтительнее. Санкюлот – в этом положении все же есть некая определенность, когда человек точно знает, кто он и что он. И нет ничего хуже промежуточного состояния, когда, с одной стороны, есть амбиции, а с другой – сознание собственной неполноценности в сравнении с теми, кто действительно благороден. Такие людишки всегда вызывали во мне отвращение, смешанное со страхом. Состояние неудовлетворенности, неутоленности, голода – вот что порождает чудовищ. Корни всех преступлений всегда кроются в неутоленном стремлении.
– Зато уж вы-то в свое время удовлетворяли все свои стремления и желания, – ледяным тоном заметил Робеспьер.
– Разумеется. И что же из этого следует?
– Мне любопытно знать, что толкало вас на преступления?
– На преступления? – недоуменно вскинул брови барон.
– Не станете же вы утверждать, что не совершали их?
– Смотря что считать преступлением. С точки зрения закона, вероятно, совершал. Но куда более меня привлекают преступления в ином смысле слова – преступления перед природой, перед мирозданием, если угодно. Кстати, установление вашей республики – преступление именно такого сорта. Насилие – ваше излюбленное средство, а ваши идеи о всеобщем равенстве – не что иное, как смехотворное и грубое надругательство над законами природы, ибо люди от природы не равны и не могут быть равны. Вы и вам подобные, милостивый государь, в свое время не смогли вскарабкаться на манящую вас вершину и потому решили сровнять эту вершину до своего убогого уровня. Вы посредственность и хотите создать нацию посредственностей, дабы никто вас не превзошел, и лицемерно именуете это засилье серости торжеством всеобщего равенства и братства.
– Что ж, даже если вы и правы, я и мне подобные находятся сейчас у власти, а вы сидите в темнице, ожидая своей очереди на гильотину, – резко заметил Робеспьер. Он старался говорить ровным тоном, но на его скулах под слоем пудры проступили красные пятна, а пальцы рук судорожно теребили измятый носовой платок, которым он, идя сюда, затыкал нос от ужасающего тюремного запаха. Этот вечно усмехающийся тип, несмотря на свою изысканную вежливость и предупредительные манеры, определенно раздражал его все сильнее. Робеспьер даже предпочел бы, чтобы барон откровенно грубил ему, нежели все эти двусмысленные колкости, парировать которые с должной виртуозностью у него не получалось.
– Гильотина – это ваш универсальный аргумент, как я погляжу, – продолжал между тем Нуарсей. – Чудо-машинка, которая стрижет головы, выдающиеся над средним уровнем. Бездарное и примитивное изобретение – вот что такое ваша гильотина. Я, знаете ли, всегда был противником массовых казней. Количество – всегда враг качества. Доверить столь великое свершение, как смерть, тупому и бездушному механизму – право же, на такое варварство способны только якобинцы. Скажите, господин де Робеспьер, неужели вы предпочитаете повесить на стену не полотно, созданное рукою гениального художника, а отпечатанную на станке литографию? Впрочем, вы едва ли интересуетесь живописью... Я только хотел сказать, что каждая насильственная смерть – это всегда уникальное произведение искусства, и лишать человека жизни следует ручным способом, а не доверять эту процедуру машине. Ваш главный аргумент в пользу гильотины – предполагаемая безболезненность известной процедуры. Якобы жертва не чувствует ничего, кроме дуновения легкого ветерка на шее. Не уверен, насколько она безболезненна, но если это так, то ваша гильотина в моих глазах окончательно лишается права на существование. Смерть не должна быть безболезненна. Смерть – это достаточно важное событие, которое надо сделать как можно более ярким и ощутимым. А что может доставить более сильные ощущения, нежели боль и страдания?.. Впрочем, мне кажется, я слишком увлекся. Вы, вероятно, пришли сюда не для того, чтобы слушать мои рассуждения, – Нуарсей склонил голову, словно извиняясь за свою излишнюю словоохотливость.
– Да уж, не для этого, – проговорил Робеспьер и тут же разозлился на себя за свою неуклюжую реплику. Надо было ответить более язвительно и остроумно, но он не сумел. Увы, он, похоже, был недостаточно виртуозным собеседником для словесных дуэлей с бароном де Нуарсеем.
Сидя на полу, Нуарсей смотрел на него снизу вверх немигающим взглядом своих необычно светлых глаз, и от этого взгляда становилось зябко. Робеспьер поежился и, откашлявшись, сухо произнес:
– Меня нисколько не удивили ваши безнравственные рассуждения, поскольку мне многое о вас известно. Еще до нашей встречи я знал, что вы – человек без чести и совести.
Барон де Нуарсей вновь слегка поклонился.
– Мне очень льстит, сударь, что вас столь заинтересовала моя скромная персона, хотя не понимаю – чем именно?..
– Это неважно, – с несвойственной ему грубостью отрезал Робеспьер. – Мои мотивы вас не касаются, и отчитываться перед вами я не собираюсь, ясно? Я задал вам вопрос: что привело вас во Францию? Хотя вы мне не ответили, я убежден, что, каковы бы ни были причины, они носят сугубо частный характер.
– Откуда вдруг такая уверенность? – ухмыльнулся Нуарсей. – Возможно, я и впрямь шпион. Агент Питта, к примеру.
– Вы отдаете себе отчет в том, что этими инсинуациями усугубляете свое положение?
– Думаете, мое положение еще возможно как-то усугубить? Полноте, больше одного раза меня не гильотинируют. Естественно, что я хотел бы умереть не как мелкая сошка, а как лицо значительное. Вы не задумывались о том, что меня может оскорблять такое пренебрежительное отношение – я, дескать, лицо частное и для республики не опасное? – Нуарсей явно издевался.
– Прекратите юродствовать, барон. Итак, к вашему сведению, я явился сюда для того, чтобы сообщить вам хорошую новость. Хотя вы, безусловно, заслуживаете смерти, я в силу некоторых причин считаю возможным отпустить вас на свободу.
Робеспьер с удовлетворением отметил, что после этих слов Нуарсей наконец-то перестал улыбаться, и его лицо на миг отразило какую-то животную, инстинктивную радость. Впрочем, барон быстро овладел собой и снова принял бесстрастный вид.
– Более того, – прибавил Робеспьер, – я устрою так, чтобы вы незамедлительно покинули пределы Франции и отправились в Австрию или в Англию – словом, туда, где вы будете в безопасности. Как вам такое предложение?
Нуарсей долго молчал.
– Вы что-то потребуете от меня взамен, не так ли? – наконец спросил он. – Подобные предложения не делаются даром. Тем более трудно предположить, что вы решили сделать мне столь бескорыстный подарок, учитывая вашу ощутимую неприязнь к моей персоне.
– Что ж, вот вам мои требования. Первое: вы обязуетесь молчать об оказанной мною вам услуге. Хотя совершенно излишне просить вас об этом, не так ли? Едва ли вы сами захотите, живя в эмиграции, распространяться о том, что один из членов республиканского правительства выпустил вас из тюрьмы, – это навлечет на вас подозрения, и вас, может быть, арестуют и казнят ваши союзники-роялисты. Второе условие: вы не должны больше никогда возвращаться во Францию. Впрочем, я уверен, что после того, что вы здесь пережили, вас сюда вряд ли когда-нибудь потянет снова. Итак, судите сами: сделка для вас вполне выгодна.
– А для вас? – недоверчиво отозвался Нуарсей. – Вам-то для чего это нужно?
– Я уже сказал вам: мои мотивы вас не касаются, – Робеспьер отступил, стараясь скрыть в полумраке лицо от пронизывающего взгляда барона.
– Боюсь, что в таком случае я не могу дать вам своего согласия, – холодно обронил Нуарсей.
Робеспьер опешил и растерянно заморгал близорукими глазами.
– Что?! – переспросил он. Ему показалось, что он ослышался. – Вы отказываетесь? Я предлагаю вам жизнь, а вы отказываетесь?!
– Кто вас знает? Вдруг вы, откупаясь от меня жизнью, оставляете себе нечто лучшее, чем жизнь? Нет, благодарю, но я решительно отказываюсь от такой сомнительной сделки, – упрямо заявил барон.
– Барон, вы... вы, кажется, плохо понимаете, о чем идет речь! Я предлагаю вам единственную возможность спастись, другой у вас не будет!
– Горячность, с которой вы предлагаете мне эту якобы единственную возможность, заставляет подозревать во всем этом какой-то подвох, – Нуарсей с сомнением покачал головой. – Посудите сами. Меня арестовывают, бросают в тюрьму, и, хотя меня еще не судили, мне прекрасно известно, что меня ждет. И вдруг ко мне является не кто-нибудь, а самый влиятельный представитель той самой власти, по милости которой я здесь нахожусь, и предлагает устроить мне побег, не требуя взамен решительно ничего. Как я могу к этому отнестись? Только как к чуду. Но я не дитя и давно уже не верю в чудеса. Посему, мой дорогой господин де Робеспьер, уж лучше я останусь здесь и подожду, не воспоследует ли каких-либо разумных объяснений вашему необычному милосердию.
– Тогда вас казнят, – в ярости прошипел Робеспьер, теряя над собой контроль.
Нуарсей развел руками:
– Что ж, значит, такова моя судьба.
– У вас еще есть время передумать, покуда я здесь.
– А вы еще долго будете здесь? Видите ли, сударь, я рассчитывал немного поспать, – не сочтите это за невежливость...
– Вы еще пожалеете об этом, – Робеспьер отшвырнул скомканный и влажный от пота носовой платок и повернулся к двери.
– Возможно, что и пожалею. Но сейчас, как мне кажется, жалеете вы. Впрочем, могу вас обнадежить: если вы пришлете мне свечей, перьев, чернил, бумаги, каких-нибудь приличных книг, сигар, хорошего вина, свежее белье и мастера, который привел бы в порядок мой парик, я, может быть, еще поторгуюсь с вами – скажем, соглашусь бежать в обмен на половину вашей тайны, – ехидно промолвил Нуарсей, покуда Робеспьер торопливо и неловко пытался запереть за собою дверь камеры.
...С трудом поднявшись с кровати, Эжен глянул в окно, за которым сгущались ранние осенние сумерки. Проклятье, значит, он проспал почти целый день! Впрочем, вряд ли можно было в полной мере назвать сном то состояние, пребывая в котором Эжен лежал на постели, не в силах вырваться из плена мучивших его кошмарных видений. Его все еще лихорадило, но, возможно, это объяснялось тем, что в комнате стоял жуткий, пронизывающий холод. Однако вместо того чтобы растопить камин и попытаться хотя бы вскипятить кофейник, Эжен нахлобучил шляпу и, прихватив с собою добытую накануне в Трибунале папку с делом Нуарсея, шагнул за порог.
...Сегодня он сделает все, чтобы убедить нового коменданта тюрьмы (как бишь его там?) пустить его к арестованному. Эжен не представлял, как этого добиться, однако готов был действовать всеми правдами и неправдами. Он прорвется к Нуарсею, и... Эжен смутно представлял, что последует за этим «и». Впрочем, там будет видно, главное сейчас – раздобыть ключ. Но, когда он был почти уже у ворот Консьежери, его окликнули по имени. Эжен обернулся и увидел стоящий неподалеку у обочины фиакр. Из окна выглянуло бледное от пудры лицо, а затем рука в серой перчатке поманила его, приглашая сесть в экипаж.
Повинуясь этому мановению, Эжен приблизился и, склонив голову, словно преступник перед палачом, нырнул в полутемную глубь фиакра. Экипаж тронулся с места и застучал колесами по булыжникам набережной.
– Максим, я...
Но Робеспьер суровым тоном перебил его:
– Нам необходимо серьезно поговорить, Эжен. К сожалению, твое поведение в последнее время не может не внушать тревоги. И нынешняя болезнь – отнюдь не оправдание твоим странностям. Скажи, что означают эти визиты в Консьежери? Очень надеюсь, что ты дашь мне какое-либо убедительное объяснение своему стремлению к свиданиям с тем человеком.
Эжен настолько растерялся, что даже не поинтересовался, какое дело привело к тюремным воротам самого Робеспьера.
– Максим, как ты не понимаешь: я не могу спокойно жить, зная, что этот человек здесь! – отчаянно выпалил он, хватая Робеспьера за руку. – Со дня его ареста меня влечет сюда, словно зверя – запах крови. Мне кажется, я схожу с ума! А ты, которого я всегда считал единственным другом, не желаешь мне помочь. Я ведь не прошу ничего невыполнимого: всего лишь подписанный тобою листок бумаги, который откроет передо мной двери камеры Нуарсея. Но ты отказываешь мне даже в такой малости!
– Да, и намерен отказывать и впредь, – пальцы Робеспьера внезапно стиснули запястье Эжена, своей хваткой напомнив тому иную руку – унизанную перстнями, с твердыми и острыми ногтями. – Ибо твое желание во что бы то ни стало проникнуть в камеру к арестанту наводит на серьезные подозрения. Со стороны это выглядит как попытка вступить в некий сговор с бароном де... с гражданином Нуарсеем. И, учитывая вашу давнюю связь, я не уверен в том, что ему не удастся вновь подчинить тебя своей воле и уговорить устроить ему побег. Ты хоть понимаешь, что ждет тебя в таком случае? Знаешь, как правосудие карает тех, кто вступает в сговор с преступниками?
– Господи, Максим, что ты такое говоришь?! – опешил Эжен, чувствуя, как пальцы Робеспьера все сильнее впиваются в его ладонь.– Неужели ты считаешь, что я могу выпустить из рук человека, которого так долго разыскивал? И что ты имеешь в виду, говоря о моей «связи» с ним? Неужели ты до сих пор не понял, как я его ненавижу?
– Откуда мне знать, для чего ты разыскивал этого типа? – неожиданно резко отозвался Робеспьер. – Возможно, зерно порока, посеянное им во время твоего пребывания в его замке, дало всходы сейчас, когда вы с ним вновь встретились? О чем вы беседовали? Для чего ты пытался затянуть процесс судопроизводства? В последние дни ты ведешь себя так странно, что я уже ни в чем не уверен. К тому же... Я был рядом, когда ты бредил, и то, чему я стал свидетелем, наводит на мысль, что этот человек не был тебе столь неприятен, как ты уверяешь.
Эжен замер, пытаясь сообразить, что имеет в виду Максим, и внезапно припомнив вкус пудры у себя во рту. Черт, что же ему тогда привиделось в бреду?..
Тем временем фиакр подкатил к Якобинскому клубу, где этим вечером Максимильен должен был вести заседание. Выходя из экипажа, он предложил Эжену ехать домой, но тот отказался и, утирая капли пота, струящиеся по лбу от страшной слабости, вступил вслед за Робеспьером под сумрачные своды бывшей библиотеки монахов-якобинцев.
[2] Имеется в виду общественный обвинитель Революционного трибунала Антуан-Кантен Фукье-Тенвиль.
...На следующий день Эжен опять собрался в Консьержери. Для этого он опять дождался вечера – у него вошло в привычку приходить к Нуарсею только после наступления темноты, причем он сам не понимал, почему. Он словно надеялся, что мгла покроет какую-то тайну, которую ему самому было бы страшно знать.
Итак, дождавшись, когда стемнеет, Эжен выскользнул за порог своей квартиры. Но на сей раз ему не удалось даже выйти из дома – на лестнице ему встретился какой-то человек в треуголке и длинном плаще. Полностью поглощенный своей навязчивой идеей, Эжен вовсе не обратил бы внимания на этого типа, с которым разминулся, но тот загородил ему дорогу. На лестнице было темно, и Эжен узнал незнакомца только по звонкому молодому голосу, произнесшему:
– Ага! Вот и ты! Выходит, я тебя едва не упустил?
– Это ты, Антуан? – слабым голосом проговорил Эжен. – Прости, но я спешу.
– Черта с два! Сначала ты выслушаешь меня, потому что у меня к тебе важное дело. Крайне важное. – Сен-Жюст многозначительно взглянул Эжену в глаза. – Похоже, у тебя большие неприятности, Эжен. Я пришел предупредить тебя.
Делать было нечего. Эжен, сопровождаемый Сен-Жюстом, поднялся к себе.
– Так ты здесь живешь? – ахнул Сен-Жюст, переступая порог его комнатушки и оглядывая более чем аскетичную обстановку. Он сам был довольно неприхотлив, но в таких условиях жить бы не смог. Дело было даже не столько в бедности этого жилища, сколько в безрадостной, неуютной обстановке. Все в этой комнате дышало запустением, болезнью и отчаянием. Сен-Жюст поежился. – Как у тебя здесь холодно, брр!
– У тебя было ко мне какое-то дело, – не слишком приветливо напомнил Эжен. Он был слаб, ему хотелось прилечь, но он даже присесть себе не позволил и остался стоять, давая понять посетителю, что рассиживаться не собирается.
– Разумеется, все строго между нами, – предупредил его Сен-Жюст и покосился на дверь, словно желая убедиться, что она надежно заперта. Наверное, при любых других обстоятельствах это удивило бы Эжена: Сен-Жюст всегда держал себя крайне уверенно, а сейчас он как будто нервничал. Но в ту минуту Эжену было все равно, и думать он мог лишь об одном – как бы поскорее отделаться от незваного гостя.
– Сегодня в Комитете был с докладом Дюма[3], – понизив голос, начал рассказывать Сен-Жюст. – Сначала все шло как обычно, но под конец, когда Дюма уже собрался уходить, Максим вдруг остановил его и говорит: «Не кажется ли вам, гражданин Дюма, что сотрудники Трибунала должны быть, как жена Цезаря, вне всяких подозрений?» Все мы удивились – в самом деле, к чему это он загнул? Дюма отвечает: мол, конечно, Трибунал – карающий меч революции, все, кто служат республике на столь ответственном участке, должны быть предельно чисты, и все такое. И тогда Максим говорит: «Очень хорошо, что вы это понимаете, гражданин Дюма. Прошу вас, помните об этом всегда, особенно если вам вдруг покажется, что один из ваших людей ведет себя не совсем обычно – например, поддерживает какие-то непонятные связи с арестованными контрреволюционерами. Даже если он ранее вел себя безупречно, это еще не повод закрывать глаза на его подозрительные поступки».
Сен-Жюст замолчал и выразительно взглянул на Эжена, но тот остался совершенно безучастным. Эжен даже не удивился – он ожидал чего-то подобного со времени последнего разговора с Робеспьером и был готов к этому.
– Вообще говоря, твои ночные визиты к какому-то бывшему аристократу давно уже стали предметом самого широкого обсуждения, – прибавил Сен-Жюст. – Тебя не трогали только потому, что ты друг Максима. Но сейчас Максим принародно от тебя отступился. Понимаешь ли ты, чем это для тебя может обернуться?
Эжен продолжал угрюмо молчать. «Хоть бы спасибо сказал!» – подумал слегка уязвленный этим равнодушным молчанием Сен-Жюст.
– Это все, что ты хотел мне сообщить? – наконец спросил Эжен, прерывая затянувшуюся паузу. – Видишь ли, я и впрямь очень спешу.
– Ты что, не слышал, о чем я говорил?! – возопил Сен-Жюст, схватив его за плечи.
Эжен попытался сбросить его руки.
– Я прекрасно слышу, Антуан. Благодарю за беспокойство.
– Может, объяснишь, кто такой этот бывший барон?! – теряя терпение, рявкнул Сен-Жюст, снова энергично встряхнув Эжена. – И что тебе от него надо?
– Сначала арестуйте меня, а потом допрашивайте! – Эжен резко высвободился из рук Сен-Жюста.
– Тебя ведь в самом деле арестуют, дубина, доиграешься когда-нибудь!
Эжен мрачно рассмеялся.
– Ах, вот оно что. Я, кажется, понимаю: у Максима не получилось меня запугать, и он прислал тебя?
– Максим не пытался тебя запугивать. Он просто тебя предупредил. И он меня не присылал. Более того: я надеюсь, он никогда не узнает, что я здесь был. Максим – ты его знаешь: у него долг превыше всего, и если кто-то отступился от своего долга, он этого не поймет и не простит – ни тебе, ни мне, ни самому себе, никому! Я его бесконечно уважаю за это, но я не такой, я живой человек и сейчас по-человечески стараюсь понять тебя. Ведь ты всегда был честным патриотом, Эжен. Ты всегда заслуживал доверия хотя бы потому, что тебе доверял Максим. И на своем посту ты всегда был незаменим. Таких, как ты, мало, и это будет потеря для республики, если тебя... если с тобой вдруг что-то случится. Поэтому я не могу смотреть, как ты губишь себя. Я не знаю, чего ты хочешь от этого своего Нуарсея, но я уверен, что ты не предатель. Однако факты свидетельствуют против тебя. Ты регулярно навещаешь арестованного в тюрьме, настойчиво стремишься к контактам с ним. Черт побери, ты даже унес дело Нуарсея из Трибунала! Ты думал, об этом никто не узнает? Зачем ты все это делаешь, объясни мне! Что у тебя с ним?
«А что, если рассказать ему?» – подумал вдруг Эжен, силясь вообразить себе реакцию Сен-Жюста, и тут же привалился к стене в приступе истерического хохота.
– Эй, дружище, ты случаем не помешался ли? – пробормотал опешивший Сен-Жюст, недоуменно таращась на Эжена. – Тогда надо рассказать Максиму, что ты сумасшедший, и с тебя взятки гладки.
– Я иногда сам так думаю, – кивнул Эжен, вытирая тыльной стороной ладони навернувшиеся на глаза слезы. – Да, похоже, я и впрямь сумасшедший.
Он сел прямо на пол, закрыв лицо руками.
– Если я еще не сошел с ума, то, наверное, скоро сойду... Мне надо попасть к нему в камеру, слышишь?!
– Ну, это уже все поняли, – ответил Сен-Жюст. – Только непонятно, для чего тебе это нужно.
– Не спрашивай, Антуан, – Эжен покачал головой. – Тебе этого все равно не понять.
– Напрасно ты так думаешь, – обиженно возразил Сен-Жюст. – Я, к твоему сведению, многое могу понять. Ты хочешь спасти своего Нуарсея, да? Скажи мне, не бойся! Обо мне все говорят: палач, палач. А ведь я, наверное, больше всех слежу, чтобы нигде не пролилось ни капли лишней крови! Максим говорит: республика рождается, как дитя – в страданиях и крови. Это правда, это неизбежно, но можно же как-то... облегчить, так сказать, роды. Совсем недавно случай был в Эльзасе: приезжаю я в какой-то крохотный городок и узнаю, что в тюрьме сидят и ждут казни двое – бывший аристократ, до революции – владелец всех окрестных земель, – и комиссар местного Трибунала. Аристократа замели, понятное дело, за то, что он аристократ, а комиссара – за то, что он пытался устроить ему побег. Мне это дело показалось странным, я решил в нем разобраться, и выяснил следующее: этот самый граф... или кто он там был?.. до революции был благодетелем всей округи. Он спасал всех от откупщиков, строил школы, больницы. Особенно он помог комиссару (который тогда еще не был комиссаром), не дав его семье умереть с голоду и выплатив их долги. После революции он жил себе спокойно, в почете и уважении, но недавно его взяли по «закону о подозрительных» и приговорили (в департаментах вечно все понимают не так, как надо, – приходится ездить и все им объяснять). Комиссар сначала пытался его спасти законным путем, но его никто не слушал, даже более того – ему пригрозили арестом: дескать, отчего это ты, гражданин, хлопочешь за врага? И ему ничего больше не оставалось, как устроить своему спасителю побег. В итоге оба были схвачены и сели в одну камеру. Я, разумеется, их освободил. Так что ты можешь рассказать мне свое дело. Я понимаю, что иногда у нас трудно добиться справедливости. Ты уверен, что этот твой Нуарсей невиновен?
Эжен снова расхохотался.
– Знаешь, мне страшно, когда ты вот так гогочешь без всякой причины, – признался Сен-Жюст. – Ты в такие минуты выглядишь помешанным в дым. Ну, в чем дело? С чего это ты вдруг развеселился?
– «Нуарсей невиновен»! – хохотал Эжен. – «Нуарсей невиновен»!!!
– Я сказал: может быть невиновен. Откуда мне знать, балда, виновен он или нет? Я бы, может, полистал его дело, но ты ж его украл. Я просто пытаюсь тебя понять!
– Бывший барон де Нуарсей чудовище! – закричал Эжен, вскочив на ноги. – Таких не должно быть на земле!
– Тогда что тебе от него нужно? – спросил Сен-Жюст, пятясь от него в некотором испуге и окончательно убеждаясь, что имеет дело с ненормальным.
– Я хочу отомстить! Я хочу отомстить сам, а не при помощи республиканского правосудия!
– Ах, так вот в чем дело! – Сен-Жюст, казалось, обрадовался. – Старые счеты, да? Ты хочешь войти к нему в камеру, чтобы надавать ему тумаков? Понимаю, понимаю. Черт, тебе надо было сказать мне об этом сразу, я бы тебе это устроил в пять минут.
Эжен в немом изумлении взглянул на него.
– Обещай мне, – сказал Сен-Жюст, – что, как только ты удовлетворишь свою жажду мести, то сразу забудешь обо всем?
Эжен слабо кивнул, все еще не веря своим ушам.
– Это хорошо, – Сен-Жюст улыбнулся. – Значит, уговор: я устрою тебе рандеву с Нуарсеем, а ты после этого сразу станешь прежним комиссаром Деланэ, и все опять будет хорошо. Договорились?
Он протянул Эжену руку в перчатке, и Эжен слабо пожал ее своей правой здоровой пятерней.
Однако, поразмыслив, Эжен счел, что полагаться на Сен-Жюста не стоит. Самое большее, что тот может сделать – это на несколько минут свести Эжена с Нуарсеем в тюремной канцелярии. И когда на следующий день Сен-Жюст прислал ему записку, приглашая зайти в Комитет, Эжен потащился туда безо всякой охоты.
Сен-Жюст встретил его ослепительной улыбкой, вертя на пальце новенький блестящий ключик.
– Знаешь, что это? – поинтересовался он, жестом показав Эжену, чтобы тот запер дверь кабинета.
– Ключ, – хмуро процедил Эжен.
– Браво, гражданин комиссар, вы сегодня на редкость сообразительны! – Сен-Жюст зааплодировал. – Ключ. Действительно, это ключ. Ключ от камеры бывшего барона де Нуарсея, друг мой! Я изготовил дубликат специально для тебя – он твой.
Затаив дыхание, Эжен протянул руку. Но Сен-Жюст, как дразнящийся ребенок, зажал ключ в кулаке и убрал за спину.
– Э, нет, не так быстро. Прежде отдай мне дело Нуарсея. Я ведь знаю, оно у тебя с собой – ты все время носишь его во внутреннем кармане.
Слабо покраснев, Эжен достал из внутреннего кармана сюртука измятые бумажки и протянул их Сен-Жюсту. Сен-Жюст взамен вручил ему ключ.
– Я отдам дело Нуарсея лично Фукье, – сказал он, аккуратно разглаживая бумаги при помощи пресс-папье, – и попрошу разобраться побыстрее. Надеюсь, что в очередном федералистском, роялистском или еще черт знает каком заговоре, который сейчас разбирает Фукье, найдется место для еще одного участника. На мой взгляд, чем скорее бывший барон де Нуарсей навсегда исчезнет с нашего горизонта, тем лучше для всех. Итак, будь готов к тому, что уже завтра его будут судить, а посему очень может быть, что у вас остается только одна сегодняшняя ночь для страстного свидания. – Сен-Жюст весело подмигнул Эжену. – Главное – не бей по лицу. Не компрометируй республиканское правосудие. Договорились?
Эжен коротко кивнул и выбежал вон.
Вероятно, ни у одного влюбленного в мире сердце не билось так страстно, как у Эжена, спешащего в камеру к барону. Караульные проводили его подозрительными взглядами (их уже давно крайне занимало, для чего этот полоумный комиссар почти каждый вечер таскается под двери к арестованному Нуарсею), но Эжену было не до конспирации. Он шагал по мрачным тюремным коридорам, чувствуя, как в ладонь врезается ключ, который он судорожно сжимал, боясь потерять. Еще несколько метров – и то, к чему он стремился на протяжении последних десяти лет, осуществится... Теперь достаточно лишь повернуть ключ в замочной скважине... Однако, прежде чем сделать это, Эжен какое-то время постоял, глядя на арестанта сквозь зарешеченное окошко. Две недели, проведенные в заключении, не лучшим образом сказались на Нуарсее. Несмотря на тщательное стремление следить за собой, он заметно опустился и теперь выглядел ничем не лучше других узников. Было ясно, что это крайне угнетает его. Он страдал от невозможности вымыться, сменить белье, от грубой несвежей пищи, и, кроме того, его мучила бессонница: кишащие на лежанке паразиты не завали уснуть, и барону приходилось дремать, сидя на полу и прислонившись к сырой, покрытой плесенью стене. Это обстоятельство не улучшало Нуарсею настроения, вследствие чего он встретил появление Эжена без обычной двусмысленной любезности, и более того – с неприкрытым раздражением.
– А, это вы, господин комиссар. Вновь явились, чтобы швырять мне обвинения в моих преступлениях? Боюсь, сегодня я не настроен беседовать ни с вами, ни с кем-либо из подобных вам.
– Сегодня я пришел не для беседы, – зловеще вымолвил Эжен и взялся за замок. Ему было трудно действовать одной рукой, к тому же сильно дрожащей от волнения.
– Вот так новость, – барон, казалось, отнюдь не был удивлен. – Надо заметить, в последние дни мне чрезвычайно везет на незваных гостей, во что бы то ни стало стремящихся проникнуть в мою нынешнюю скромную обитель. Не далее чем вчера я уже имел честь оказать прием некой важной персоне. Впрочем, тебе я рад гораздо больше. Проходи, мой мальчик, и располагайся поудобнее.
Эжену наконец-то удалось открыть дверь. Он шагнул через порог и остановился посреди тесной камеры. В отличие от Робеспьера, его отнюдь не смутили грязь и смрад: Эжен их попросту не замечал. Все его органы чувств сосредоточились на бароне, который при его появлении не двинулся с места, продолжая сидеть в той же позе – прислонившись к стене и сцепив на колене озябшие руки.
– Я пришел, чтобы отомстить, – произнес Эжен фразу, которая уже давно перекатывалась у него на языке, подобно горькой пилюле.
– Я предвидел это, – Нуарсей кивнул головой, словно речь шла о чем-то совершенно обыденном. – Что ж, я готов: барон де Нуарсей всегда платит по счетам.
Эжен слегка растерялся. Все это время его настолько поглощала мысль найти и отомстить, что он совершенно не задумывался, как именно это сделает. И вот теперь его враг неподвижно сидит перед ним на грязном тюремном полу и вполне хладнокровно рассуждает о том, что его ждет, тогда как сам Эжен этого не представлял. В самом деле, что же он собирался сделать? Как-нибудь унизить барона?.. Изуродовать его?.. Убить?.. Эжен не знал и от этого медлил.
Наконец молчание нарушил барон.
– Учти, мой милый, нерешительность – худший из пороков. Раскаиваться в не содеянном человеку приходится ничуть не реже, чем в содеянном, – Нуарсей поднялся и, разминая ноги, неторопливо приблизился к Эжену. – Но, похоже, ты тоже подвержен этому всеобщему пороку... Так и быть, я помогу тебе, – с этими словами он вдруг резко размахнулся и ударил Эжена в лицо. Тот пошатнулся, в глазах у него потемнело (то ли от удара, то ли от вновь пробудившейся ярости) и, ощутив во рту солоноватый привкус крови, он почти инстинктивно бросился на барона. Завязалась борьба, в ходе которой Эжену пришлось убедиться, что его противник, как и прежде, намного сильнее. Вскоре Эжен был сбит с ног и обездвижен. Нуарсей навис над ним, крепко стискивая руки и не давая пошевелиться. У Эжена совершенно не было сил сопротивляться, и вдобавок на него напал очередной приступ кашля. Он задыхался, из глаз катились слезы, сквозь которые он вновь увидел столь хорошо знакомую ему усмешку на лице барона.
– Итак, мой мальчик, ты опять проиграл, – донесся до него словно издалека голос Нуарсея. – Ты даже не можешь позвать на помощь, и сейчас я легко мог бы убить тебя. Но ты мне все еще дорог – как воспоминание о былом.
– Лучше бы вы убили меня... – выдохнул Эжен, с трудом справившись с кашлем. Он чувствовал себя совершенно опустошенным и способным сейчас лишь на одно: закрыть глаза и умереть.
– Бедное дитя... – хватка барона ослабла, превращаясь в объятие. – Увы, ты не способен даже мстить... природа создала тебя для иного: твое предназначенье – подчиняться более сильной воле. Я понял это с самой первой минуты, как только увидел тебя, понял раньше, чем ты сам... Все время, проведенное вдали от меня, ты был глубоко несчастен, не так ли?
– Да, потому что вы изуродовали мою жизнь! – Эжен собрал остатки сил и попытался вырваться из рук барона, но даже сейчас ему этого не позволили.
– Нет, мой дорогой, ты несчастен оттого, что все закончилось. Имей смелость признаться хотя бы самому себе, что тебе вряд ли суждено испытать более яркие ощущения, чем те, которые ты пережил со мной. Не так ли?
– Для чего вы вернулись? Зачем дали арестовать себя? Чтобы вновь мучить меня?..
– Ты слишком много о себе возомнил, дитя, – барон негромко рассмеялся. – В истории с моим арестом ты совершенно ни при чем. Признаться, сперва я даже не узнал тебя. Нет, я просто решил испытать нечто новое. Побывать, скажем так, на грани, ощутить дух настоящей опасности. Увы, вместо этого упоительного духа мне, по милости республиканского судопроизводства, вот уже вторую неделю приходится вдыхать смрад полутрупов, гниющих здесь, в Консьежери. Но, повторяю, ты тут совершено ни при чем. Бедный мой мальчик, ты сам стал заложником этой новой власти, похожей на парикмахерскую машинку (за исключением того, что отхватывает людям не волосы, а целиком головы). Несчастное заблудшее дитя...
Эжен почувствовал на своей щеке легкое прикосновение губ Нуарсея, которые затем прижались к его виску. От этого у Эжена возникло ощущение, словно из него выпивают разум. Но, как ни странно, такое прикосновение подействовало расслабляюще.
– Каким ты был хорошеньким когда-то, – вздохнул Нуарсей, задумчиво гладя его лицо и едва ощутимыми касаниями обводя контуры губ, носа, глаз. – Прелестным, как девушка... Куда все это делось? Где эта трогательная нежность, свежесть, хрупкость? – скользящая по лицу Эжена рука коснулась давно не бритого подбородка и поспешно отдернулась.
Внутри Эжена как будто лопнула натянутая до предела струна, и неожиданно для себя самого он истерически разрыдался.
– Похоже, ты даже забыл, что такое наслаждение... – тихий глуховатый голос барона звучал участливо и немного печально. – Признайся, милый, сколько раз за все эти годы ты поддавался зову плоти? Была ли вообще у тебя близость с кем-либо? С женщиной? С мужчиной?..
Эжен молчал. С того момента, как он, искалеченный и истекающий кровью, очутился в доме Робеспьера, он вообще не помнил, чтобы к нему прикасалось какое-либо человеческое существо, если не считать профессиональных прикосновений лекаря. Даже простое рукопожатие вызывало у Эжена страх и отвращение. И вот сейчас те руки, которые когда-то проделали с его телом множество шокирующих вещей, опять касались его, расстегивая пряжки и пуговицы, прокрадывались под одежду...
Эжен вновь попытался высвободиться. Они возились на полу, сцепившись в объятии, не замечая ни холода, ни грязи, ни шныряющих крыс, и Эжен к своему смятению вдруг почувствовал, как его вновь охватывает почти забытая дрожь возбуждения...
Экстаза не было, было что-то вроде болезненной судороги, внезапно скрутившей его тело в тугую пружину.
– Браво, мой мальчик, а то я уже начал опасаться, что ты утратил всякую чувствительность, – барон убрал руку и, приподнявшись на локте, с каким-то странным сожалением взглянул на Эжена. – Похоже, ты наконец-то смирился со своим истинным предназначением: быть игрушкой в чужих руках. Жаль, произошло это слишком поздно...
Эжен молча отвернул лицо, стараясь избежать устремленного на него пристального взгляда барона. В ту минуту он не знал, кого ненавидит больше: Нуарсея или самого себя. Неужели барон прав и вся его воля ничего не стоит? Он столько лет мечтал о мести, и вот теперь, когда это стало возможным, одного прикосновения оказалось достаточно, чтобы вновь превратить Эжена в беспомощного пленника!..
– А впрочем, – тем временем задумчиво продолжал барон, – возможно, еще не все потеряно. Может, я вновь сумею сделать тебя прежним Эженом. В самом деле, если тебя подлечить и подкормить, к тебе вернется цветущий, здоровый вид, а с ним – былая красота. Не мешало бы также приодеть тебя... Куда девался твой вкус? И, скажи на милость, зачем ты носишь этот ужасный парик? Он тебе не к лицу. У тебя же чудесные густые волосы, к чему их прятать?.. – Нуарсей снял с Эжена парик и запустил пальцы в короткие черные волосы. – Право же, мой мальчик, ты совсем не безнадежен. Тебя еще можно спасти. И тебя стоит спасти. Пожалуй, мы могли бы бежать отсюда вместе. Что скажешь? Я успел вывезти в Австрию почти все свое состояние, но у меня нет ни родни, ни детей – никого. Я мог бы выдать тебя за своего дальнего родственника или усыновить... Эжен де Нуарсей, – медленно проговорил барон, вслушиваясь в звучание. – Хм... Пожалуй, не звучит. Тебе нужно новое имя. Давай подумаем, как бы тебе следовало назваться.
Эжен только криво улыбнулся.
– Я ведь не шучу, дитя мое, – сказал Нуарсей. – Я совершенно серьезно предлагаю тебе совместное бегство. Ты спасаешь меня от гильотины, а я тебя – от твоих якобинских дружков, от напудренного подонка в голубом сюртуке и его прихвостней, от санкюлотов в деревянных башмаках, от «Марсельезы», от декретов Конвента, от речей и маршей, от серости и убогости, от всеобщего равенства и братства... А потом я дам тебе свое имя и состояние. Можешь считать это предложением руки и сердца. В самом деле, я, как честный человек, обязан жениться после всего, что было между нами. – Нуарсей заулыбался, но неожиданно улыбка сбежала с его лица, и он, сжав руку Эжена все той же знакомой хваткой, настойчиво произнес: – Эжен, мы нужны друг другу, понимаешь ли ты это?
Эжен собрал остатки сил и отпрянул от Нуарсея.
– Я не знаю, кем бы стал, не повстречай я вас, – угрюмо произнес он. – Вы сделали из меня то, что вам было угодно. Но я не желаю этого! Не желаю зависеть от вас! Я хочу покончить с этой историей навсегда, вы слышите, навсегда! – отчаянно выкрикнул он.
Нуарсей печально вздохнул, но в следующую минуту лицо его вновь стало непроницаемым.
– Что ж, тогда у меня нет иного выхода...
Произнеся это, он вдруг с силой схватил юношу за горло и резко ударил головой о стену. Раздался глухой удар, тело Эжена беспомощно завалилось набок и осталось лежать неподвижно.
Несколько минут Нуарсей молча смотрел на дело своих рук.
– Бедный мальчик...– пробормотал он. – Надеюсь, я убил тебя... Это единственное, что я могу сейчас для тебя сделать.
Нуарсей покачал головой, а затем торопливо принялся стаскивать с Эжена одежду.
[3] Дюма Рене-Франсуа – председатель Революционного трибунала.
...Обычно Сен-Жюст предпочитал передвигаться по городу верхом, прекрасно зная, что в седле смотрится более авантажно, нежели на своих двоих или, тем паче, в окне наемного фиакра. Можно было бы, впрочем, обзавестись собственной элегантной коляской, но это было Сен-Жюсту не по карману, да и вообще, раскатывать в экипажах пристало только недорезанным аристократам и разбогатевшим спекулянтам, которых еще не успели вывести на чистую воду, а никак не юным героям революции. Посадка у него, впрочем, была небезупречная, но это могли распознать только знатоки и ценители, а простые смертные млели от восторга, когда видели гражданина Сен-Жюста в живописно развевающемся на ветру плаще проезжающим легкой рысью по улицам. Гражданки в чепцах с революционными кокардами поднимали на руки детей, чтобы они могли получше разглядеть героя, мальчишки, которые играли во дворах в «республиканскую армию против союзников-роялистов», кричали «ура», девушки томно закатывали глазки, жеманно хихикали и, взяв друг друга под руки, увлеченно делились впечатлениями от созерцания миловидного лица юного рыцаря революции, всегда озаренного победной полуулыбкой, а также обсуждали, на кого он взглянул и сколько раз. Таким образом, каждая поездка в Комитет, или в Конвент, или в Якобинский клуб превращалась для Сен-Жюста в маленькое триумфальное шествие и весьма поднимала ему настроение.
Но в последние дни он был не в настроении красоваться перед парижанами. Победная полуулыбка исчезла с его лица. У гражданина Сен-Жюста были неприятности, что сделало его относительно замкнутым и нелюдимым (мы говорим «относительно», ибо даже в таком состоянии Сен-Жюста нельзя было назвать в полном смысле замкнутым или нелюдимым). Теперь он либо ходил пешком, скрыв лицо воротником плаща, чтобы его поменьше узнавали, либо – как это, собственно, случилось в описываемый сейчас день – брал фиакр.
Трясясь в фиакре по давно не чиненной брусчатке, Сен-Жюст хмуро размышлял о том, что Робеспьер был как всегда прав, когда наставлял его: «Думай, что делаешь, Антуан. Всегда повинуйся рассудку, а не вдохновению свыше и прочей чепухе». Ах, если бы Сен-Жюст удосужился подумать как следует, прежде чем передавать ключ от камеры Нуарсея этому полоумному Эжену Деланэ!
А ведь он с самого начала не был уверен, что поступает правильно. У него было какое-то нехорошее предчувствие. Кто мог знать, на что способен этот тип, у которого и раньше-то было не все в порядке с головой, а теперь болезнь, по всей видимости, отшибла последние мозги? Ведь он мог, чего доброго, укокошить арестанта! Само собой, потеря была бы невелика, но у Эжена возникли бы серьезные проблемы. Тем более что Робеспьер с недавних пор явно взъелся на своего протеже (Сен-Жюст тщетно ломал голову, пытаясь понять, что же между ними произошло) и уж точно не простит ему ни малейшего нарушения закона. Оставшись один в своем кабинете, Сен-Жюст даже хотел догнать Эжена и отнять у него ключ, но потом махнул рукой (или, как наверняка назвал бы это Робеспьер, проявил малодушие и безрассудство).
И вот чем обернулась эта необдуманная авантюра с ключом! Лучше бы Эжен в самом деле прикончил своего бывшего барона – тогда еще можно было бы как-то замять это происшествие. Но произошла гораздо худшая вещь. Произошло то, чего не случалось, кажется, ни разу за все время существования тюрьмы Консьержери: побег заключенного. Замять такой скандал не было никакой возможности. Власти сразу начали чрезвычайное расследование и были полны решимости докопаться до истины любой ценой, тем более что происшествие выглядело действительно странным и породило массу слухов.
Вот что было известно доподлинно. Ночью гражданин Деланэ вошел в камеру к арестованному бывшему барону де Нуарсею и пробыл там около полутора часов, после чего якобы ушел. На следующий день караульные, заглядывавшие в камеру, видели укрытое плащом тело, лежащее у стены. Ни у кого не возникло ни малейшего сомнения в том, что это Нуарсей. Заключенного и раньше нередко видели в таком положении – опасаясь насекомых, чьих укусов не переносило его аристократическое тело, бывший барон предпочитал спать на полу, закутавшись в свой плащ. Но к вечеру тюремщики, встревоженные тем, что заключенный весь день пролежал, не шевелясь, и не притронулся к приносимой ему еде, вошли в камеру и, к своему вящему потрясению, обнаружили под плащом не Нуарсея, а гражданина Деланэ – без сознания и совершенно обнаженного. Последнее пикантное обстоятельство объяснялось, по-видимому, тем, что его одежда понадобилась Нуарсею для того, чтобы неузнанным выйти из тюрьмы. Караульные не задержали его, приняв за Деланэ (хотя, по их свидетельству, они заметили нечто необычное в облике уходящего комиссара – одежда сидела на нем плохо, как будто была не по размеру, да и походка явно изменилась). Кстати сказать, Нуарсей воспользовался не всеми деталями гардероба Эжена – на полу камеры нашли трехцветный шарф, которому полагалось быть на талии комиссара, а также сорванную с его треуголки кокарду. Когда Сен-Жюст впервые услышал об этом, то ощутил даже род уважения по отношению к Нуарсею, да и вообще все обстоятельства побега свидетельствовали о необычайной дерзости, изобретательности и хладнокровии преступника, что не могло не вызвать определенного восхищения. Сен-Жюст находил, что бывший барон был достойным противником республиканских властей и по этой причине заслужил жизнь. Робеспьер, похоже, считал по-другому. Он, непонятно почему, принял побег Нуарсея близко к сердцу и высказал пожелание, чтобы его держали в курсе как проводимого расследования, так и мероприятий по поимке беглеца. Однако порадовать гражданина Робеспьера было особенно нечем. Поймать Нуарсея было уже невозможно – побег открылся слишком поздно, и преступник успел замести за собой все следы. Расследование обстоятельств дела тоже застопорилось: единственным, кто мог бы рассказать все, как было, являлся Эжен Деланэ, а он не приходил в себя с того момента, как его нашли на полу камеры Нуарсея. Допрашивать его было бесполезно – он только бредил, заговаривался или вовсе проваливался в полное беспамятство. В конце концов к нему приставили врача и до поры до времени оставили в покое. Сен-Жюст как-то зашел к нему, постоял у его кровати, послушал его бред (ну и жуткие же вещи говорил этот малый!) и ушел, решив, что бедняга просто-напросто окончательно рехнулся. Врач сказал, что у Эжена сильный ушиб головы. «Оно и видно», – хмыкнул тогда Сен-Жюст.
Хуже всего было то, что могла каким-то непостижимым образом выплыть наружу правда о том, кто дал Эжену ключ от камеры Нуарсея. Ох, какой тогда будет скандал! А что скажет Робеспьер!.. Брр, лучше даже не пытаться вообразить себе это!
Сен-Жюст ехал в фиакре и размышлял, как вдруг его внимание привлекла уличная сценка. Вроде бы, ничего особенного – комиссар и двое национальных гвардейцев конвоируют арестованного. Впрочем, «конвоируют» – не то слово. Они его просто тащат чуть ли не на руках, потому что идти сам он явно не может. Что-то в облике этого несчастного показалось знакомым Сен-Жюсту. Он пригляделся, вздрогнул, крикнул кучеру, чтобы тот придержал лошадь, и, даже не дожидаясь, когда фиакр остановится, выскочил на мостовую.
– Ну-ка, что тут происходит? – грозно осведомился Сен-Жюст, заступив дорогу мрачному шествию. Он умел спрашивать таким тоном (перенятым у Робеспьера), что все вокруг начинали чувствовать себя виноватыми, независимо от того, была ли за ними вина или нет. Комиссар при виде Сен-Жюста съежился и испуганно зашарил по карманам, доставая ордер на арест и прочие документы, подтверждающие, что у них все по закону, национальные гвардейцы и вовсе явно хотели бросить все и убежать. И только один человек не обратил на Сен-Жюста никакого внимания – это был сам арестованный, бывший комиссар Деланэ. Он лишь на мгновение поднял на Сен-Жюста погасший взгляд, не отражавший ничего, и снова опустил его. Было видно, что он не узнал Сен-Жюста, да и вообще едва ли осознавал, где он и что с ним происходит.
– Что это значит? – повторил свой вопрос Сен-Жюст, в упор глядя на комиссара.
– Гражданин Деланэ арестован по обвинению в сговоре с врагом республики, – доложил комиссар.
– Вы что?! – ахнул Сен-Жюст. – Какой еще сговор?! Да кто мог выдумать такое?! Кто... – тут он осознал, что кричит на комиссара, который, вероятно, сам еще ничего толком не знает, а просто выполняет приказ, и, сделав над собой усилие, успокоился. – Но подумайте, как можно тащить его в тюрьму сейчас, когда он так болен? Вы что, не видите, в каком он состоянии? Неужели нельзя оставить его в покое хотя бы до тех пор, пока он не поправится?
– У меня был приказ, – ответил комиссар, вытягиваясь по швам.
– Приказ?! – Сен-Жюст снова разозлился. – Черт побери, кто мог отдать такой приказ, очень интересно! – он выхватил из рук комиссара ордер на арест. – Ну-ка, посмотрим, какая сво... – Тут он узнал внизу бумаги подпись Робеспьера и прикусил язык.
Молча Сен-Жюст вернул ордер комиссару и проговорил уже с куда меньшим гонором:
– И все равно я этого не оставлю, так и знайте.
Перед тем, как уйти, он неловко положил руку на плечо Эжену.
– Ты не бойся ничего... Я постараюсь что-нибудь придумать.
Эжен ничего не ответил. Едва ли он даже понял смысл слов Сен-Жюста. Ему уже было все равно.
Сен-Жюст направился прямиком в Тюильри – к Робеспьеру. Тот принял его, сидя за столом в своем кабинете.
– Максим, ты должен вмешаться! – с ходу заявил Сен-Жюст, нависнув над маленьким щуплым человечком, едва выглядывающим поверх наваленной перед ним кипы бумаг.
– Полагаю, ты говоришь о нынешнем побеге из Консьежери, – спокойно отозвался Робеспьер, недовольно поморщившись: от резких движений непрошеного визитера лежавшая на краю стола стопка листов посыпалась на пол.
– Я говорю об Эжене, Максим, и о том, что его теперь ждет!
– Его ждет то же, что и всех прочих преступников, изменивших революции и перешедших на сторону ее врагов.
– Ради бога, Максим, неужели ты действительно веришь в то, что сейчас говоришь?! – нетерпеливо возопил Сен-Жюст. Его невероятно раздражала и даже несколько пугала каменная невозмутимость Робеспьера.
– Я верю фактам, а они таковы: Эжен помог бежать заключенному и тем самым поставил себя вне закона. Он будет осужден по всей строгости, и я сам позабочусь о том, чтобы это произошло как можно скорее.
– Максим, ты ведь его друг! По крайней мере, я всегда считал, что вас связывают очень тесные отношения...
На скулах Робеспьера под слоем пудры проступило некое подобие румянца, и он резко возразил:
– Именно поэтому я не стану добиваться для него какого-либо снисхождения. Как известно, «если правая рука искушает тебя, отсеки ее, ибо лучше для тебя, чтобы погиб один из членов твоих, а не все тело твое было ввержено в геенну»...
– Библия?! Что это с тобой, Максим? – Сен-Жюст нервно рассмеялся. – Создается впечатление, что ты и впрямь борешься с неким искушением. Но пойми: сейчас речь идет о жизни Эжена! Поверь, не стоит слишком уж винить его за то, что натворил этот полоумный. Если хочешь знать, в этом есть и моя вина...
– Твоя вина? Что ты хочешь этим сказать? – брови Робеспьера изумленно поползли вверх над очками.
– Он сказал, что у них с этим Нуарсеем давние счеты, ну, вот я и посоветовал ему зайти в камеру и надавать голубчику тумаков...
– Непонятно, как ему удалось раздобыть ключ, – произнес Робеспьер.
– Эээ... кто знает... Может, дал взятку тюремщику, мало ли как... – глаза Сен-Жюста забегали и он поспешил замять этот щекотливый момент. – К тому же сейчас это уже не имеет особого значения, не так ли?
– Эжен обманул мое доверие, – сухо отозвался Робеспьер. – Разумеется, необходимо разобраться, каким образом он осуществил свой план. Однако его вина не вызывает сомнений, и это главное. А теперь, Антуан, я вынужден попросить тебя удалиться. Прости, но у меня сегодня масса дел. Встретимся в Комитете, надеюсь, ты не забыл, что сегодня обсуждается вопрос о реорганизации трибунала. Как раз сейчас я готовлю доклад.
– Максим, я ведь знаю, ты когда-то спас его. Неужели ты способен убить того, кому подарил новую жизнь?.. – тихо произнес Сен-Жюст.
Он попытался заглянуть Робеспьеру в лицо, но тот опустил голову, вновь погрузившись в изучение высившегося перед ним вороха документов.
Поняв, что дальнейший разговор бесполезен, Сен-Жюст повернулся и молча вышел прочь.
После этого разговора Сен-Жюст долгое время жил в настоящем страхе – в страхе, что откроется правда о ключе. Он боялся не суда, не тюрьмы, не смерти – он боялся позора, боялся быть объявленным врагом республики (и, главное, за что? всего лишь за то, что однажды сделал глупость! он ведь не хотел вреда республике!).
Но время шло, а загадка ключа не разрешалась, и Сен-Жюст мало-помалу успокоился, объясняя это про себя тем, что Эжен оказался порядочным человеком (хоть и тронутым) и не выдал своего невольного соучастника.
Он не знал и никогда не узнал, как все было на самом деле.
Эжен и не думал выгораживать Сен-Жюста. Впрочем, он не думал и о том, чтобы навредить ему. Во время следствия он машинально отвечал на задаваемые вопросы, говоря глухим невыразительным голосом и глядя как будто сквозь допрашивающего его комиссара, и по виду его было ясно, что он слабо осознает значение своих признаний и их возможные последствия. Чувствовалось, что после той ночи в камере Нуарсея он так и не пришел в себя и едва ли когда-нибудь придет.
Когда Эжен все так же спокойно и невыразительно, словно в полусне, рассказывал о своем пребывании в замке Нуарсея, писарь в ужасе отбросил перо и закричал, что не станет этого записывать, ведь эти показания все равно нельзя будет огласить в суде – там же будут присутствовать женщины и, возможно, даже дети.
– Запишите, что обвиняемый в замке бывшего барона де Нуарсея неоднократно подвергался издевательствам и половому насилию, – ответил на это комиссар, жестом остановив поток признаний Эжена.
– Удивительно, – пробурчал писарь, послушно выводя продиктованную фразу. – С ним такое проделывали, а он еще и помог этому аристократу бежать! Да я бы за такое этого самого бывшего барона, как только встретил, подвесил бы за...
– Ладно, ладно, – перебил его комиссар.
Эжен слабо улыбнулся и, глядя писарю в лицо, сказал:
– Что вы знаете об этом? Ничего!
Когда же в показаниях арестованного прозвучало имя Сен-Жюста, комиссар в панике побежал за председателем Трибунала гражданином Дюма, не решаясь без его одобрения доверить бумаге столь опасные факты. Дюма спешно явился на допрос и раз десять переспросил у Эжена:
– Вы сказали: гражданин Сен-Жюст? Вы уверены?
Так как Эжен, не понимая никаких намеков, не отказывался от показаний, Дюма велел записать все, что касалось Сен-Жюста, на отдельный листок (чтобы можно было, в случае необходимости, потерять его без ущерба для всего дела) и отправился к Робеспьеру за советом.
Читая показания Эжена о Сен-Жюсте, Робеспьер скорбно вздыхал и качал головой. Дюма следил за ним во все глаза, боясь упустить малейший знак. Он давно уже сработался с Робеспьером и знал, что прямых указаний от него никогда не дождешься, и остается только ловить намеки. В этом искусстве Дюма поднаторел изрядно и умел сходу определять значение каждого еле заметного жеста Робеспьера. Но в этот раз он терялся – Робеспьер никак не обнаруживал, чего он хочет. Не выдержав, Дюма стал сам перебирать варианты. Он намекнул, что в канцелярии Фукье-Тенвиля такой бардак, ну такой бардак – часто бывает, что теряются отдельные листы (и даже целые дела)... Робеспьер сухо ответил, что бардак в канцелярии общественного обвинителя – это очень плохо. «Мимо», – догадался Дюма и сделал еще несколько намеков подобного рода, но ни один из них не получил должного отклика.
Но вот, отойдя от стола, Робеспьер опустился на колени перед камином и принялся раздувать огонь.
– Гражданин Дюма, – сказал он, – будьте любезны, посмотрите, не найдется ли на столе какого-нибудь ненужного листочка бумаги на растопку?
«Наконец-то» – обрадовался Дюма и, скомкав лист с свидетельством против Сен-Жюста, протянул его Робеспьеру, и тот положил его в кучку едва тлеющей золы.
Председатель Трибунала удалился с чувством выполненного долга, не подозревая о том, что, едва за ним закрылась дверь, как Робеспьер тут же достал листок из разгорающегося огня.
Из того, что случилось, он вынес очень важный урок – никому нельзя доверять. Если даже Эжен, всем ему обязанный, его предал, то чего тогда можно ожидать от Сен-Жюста? Он не в меру самостоятелен – считает, что, раз всего добился сам, то никому ничего и не должен. Очень беспокойный юноша. Пока он хорошо себя ведет, пусть гуляет на свободе, но как только попытается взбрыкнуть – пусть пеняет на себя.
Робеспьер аккуратно разгладил полуобгоревший листок, на котором, тем не менее, можно было разобрать написанное, и спрятал в папку.