Часть 1-я
Петроград, 1920 г.
Тяжелый зной окутал бульвар мутным, призрачно дрожащим в застывшем воздухе маревом. Редкие прохожие сонно передвигали по улице отекшие от жары ноги, и только веселая троица бывших беспризорников, а ныне – воспитанников Шкиды ни на секунду не спускала глаз с упитанного нэпчика в светлом летнем костюме и в сорочке с золотыми запонками, читавшего «Петроградские ведомости» на скамеечке напротив.
Количество золотых перстней на его коротких волосатых пальцах тоже вызывало живейший интерес у шкидской шпаны и желание «познакомиться поближе».
Белобрысый Янкель, развалившись на зеленой скамейке в обнимку со своей неизменной спутницей – гитарой, на деке которой перочинным ножом были старательно процарапаны слова «жизнь или смерть», томно мурлыкал блатные песенки собственного сочинения. Заметив нэпчика, он подмигнул Воробью и Мамочке и, полуприкрыв глаза тяжелыми белыми веками, начал с лиричного минорного перебора:
Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Потому, что я с севера, что ли,
Я готов рассказать тебе поле,
Про волнистую рожь при луне.
Шаганэ ты моя, Шаганэ.
– А неплохо поет этот ваш... товарищ, как его там!..
Янкель привстал со скамейки и картинно раскланялся, тряхнув светлым чубом. Мамочка и Воробей немедленно уселись справа и слева от разомлевшего зрителя и дружески похлопали его по плечу, потом по руке, потом по карману пиджака, а заодно уж и по коленке, пока Янкель, зорко наблюдая за процессом, продолжал своим нежным и бархатным, хоть и по-мальчишески ломким голосом:
Как бы ни был красив Шираз,
Он не лучше рязанских раздолий.
Потому, что я с севера, что ли...
От движения, грациозного и резкого, как свист острой тонкой шпаги, встревоженное сонное марево вмиг разлетелось на куски. По зеленому бульвару, вызывающе вихляя тощими бедрами, шла девчонка с коротко стриженными «в скобочку» черными волосами и ярко, до истекающей красноты накрашенным ртом. На вид ей было лет четырнадцать-пятнадцать, а может, и меньше, но Янкель не был особенно силен в определении возраста барышень.
Дорогая, шути, улыбайся,
Не буди только память во мне
Про волнистую рожь при луне.
Театральным жестом поправив алый бант на старенькой гитаре, он уставился на красотку в широкой цветастой цыганской юбке, начисто позабыв о двух шкидцах, которые в этот момент ловко и умело «чистили» таявшего от песен и жары поклонника Есенина. Девчонка кокетливо скосила в сторону Гришки лукавые, с изумрудными чертиками, чуть вытянутые к вискам глазки и хихикнула.
– Папироской не угостишь, красавчик?
– А девушкам курить вредно... зубы будут как шахматы – один белый, другой – черный, – Янкель смачно сплюнул сквозь зубы, не сводя глаз с уличной красотки. Одноглазый Мамочка с Воробьем, только что удачно обворовавшие богатенького ротозея, одобрительно заржали, но Янкель даже не повернул головы в их сторону. – А кто ты такая, моя дорогая? – пропел он в надежде произвести впечатление. Девчонка смерила его с головы до ног насмешливыми зелеными глазами и прищурилась, презрительно скривив ярко-красный рот.
– Да уж, поди, не дешевая!
Голос был прокуренный, нарочито хриплый и ломкий, тон вызывающий и нахальный, как у пацана-беспризорника. Мамочка с Воробьем покатились со смеху, Янкель, не ожидавший столь сомнительной шуточки, прыснул и вытащил из заштопанного нагрудного кармана рубашки папироску «Ира» и тщательно просушенные на буржуйке спички.
«Красиво прикурила»... Он залюбовался на цыганку – она отвела глаза, чуть заметно покраснев. «Мундштук бы ей подарить... Резной, нефритовый, как у той актриски из кабаре... Косит под цыганку, сразу видно – уж больно стрижечка фартовая, и ни тебе золотых зубов, ни колец...»
Девчонка жадно затянулась, изысканно придерживая самокрутку между средним и указательным пальцем, выпрямилась, встряхнула густой, закрывающей лоб черной челкой и, надменно кивнув вместо «спасиба», всем видом показала, что разговор окончен.
С Янкелем, впрочем, такие штуки не проходили.
– Ты кто такая? Как зовут-то тебя?
– А ну пусти! – прошипела девица, пытаясь вырвать руку из железной Гришкиной пятерни. Он ослабил хватку и обольстительно улыбнулся, не выпуская ее руки, тонкой и загорелой, с короткими и грязными обкусанными ногтями.
– Ну, пардон, мамзель, таки ми п’авда не хотель! Слышь... как тебя звать-то?
Девчонка выпустила ему в лицо несколько изящных спиралек папиросного дыма и расхохоталась.
– Не надо меня звать, захочу – сама приду! Я... ну, допустим, Маруся. Мурка.
– Че за кошачья кликуха?
– Какая ни есть, а моя! И не твое дело, уяснил, Шаляпин доморощенный?
Янкель приготовился было дать мерзавке пенделя за наглое оскорбление, но тут прямо над ухом раздался оглушительный свист Воробья.
– Шухер! Бежи-и-им! Скорей!
По бульвару, нелепо размахивая коротенькими жирными ручками, семенила необъятных размеров тетка в застиранном ситцевом халате, похожем на чехол для рояля. Наспех застегнутый не на те пуговицы халат распахнулся, открыв мясистые розовые коленки и опухшие, в синих прожилках ноги, огромные, как мусорные бачки. Рядом с ней размеренно и важно вышагивал мужик, в котором шкидцы безошибочно признали мента.
Баба, задыхаясь от бега, голосила дурниной на всю улицу:
– Лови мерзавку! Во-о-о-н она, вон! Парик мой сперла, воровка! Куууурва! Французский парик, в Гостином дворе куплен, за керенки еще покупала, а она – сперла! Держи еёёёёёёёёёёё!!!!!!!!!!
Юная накрашенная брюнеточка припустила вдоль бульвара с такой скоростью, что сразу стало ясно – догнать ее будет невозможно. Трое беспризорников дунули за ней, она скрылась за углом и помчалась наискосок, вперед, быстрей, через грязные дворы-колодцы, сжимая в руках поношенные и рваные парусиновые туфли неожиданно большого для девчонки размера. «Велики, наверное, а может, тоже сперла», – уважительно подумал Янкель, мчась вдогонку за Муркой – сам не зная, зачем.
Эта уличная поганка, эта блатная сыроежка была намного красивей Лильки Рудерман, дочки портного, державшего ателье на Садовой улице, за которой он пытался ухаживать. Лилька была жеманной конопатой барышней, строившей из себя «благородную», которой было западло общаться с таким, как Гришка Черных по кличке «Янкель». Это шкидцы прозвали его Янкелем за тонкий еврейский нос с горбинкой и вытянутое, худое лицо. «Настоящий блондинистый еврей, – ржал Цыган-Громоносцев. – Янкель – Янкель и есть». Гришке было наплевать на все клички на свете, и он особо не возражал. Может, его папаша и вправду был евреем – но Гришка никогда его не видал.
...Лилька Рудерман жила в соседнем дворе со Шкидой, на Старопетергофском проспекте. Янкелю нравились ее каштановые кудряшки, томные глазки цвета сушеной махорки и тоненький, чуть писклявый, жеманный голосок, за который Воробей с Мамочкой дружно прозвали ее Лилькой-Писклей.
...Сверкнув голыми грязными пятками, Мурка стремительно рванула в ближайшую подворотню и скрылась из виду, хотя преследователи уже безнадежно отстали. Но оказалась в тупике – двор был не проходной. Оглянувшись, она пулей влетела на черную проходную лестницу, распугав тощих ободранных кошек, и перевела дух.
Сюда они не сунутся.
Однако надо было спешить, и она, кое-как стерев помаду подолом цветастой юбки, стала торопливо переодеваться...
– Черт! Куда же она делась? Как сквозь землю провалилась! – с досады плюнул Мамочка. – А че мы за ней рванули, а, Янкель? Ну какого х...
– Кончай выражаться, рвань! – заорал на него Гришка. – Может, она еще тут где-то, а ты материшься, как извозчик! Заткни хлебало!
– Тоже мне, цирлих-манирлих! – ощерился Мамочка, с препаскуднейшей гримасой изобразив балетный реверанс. – Обычная уличная бл...
Договорить Черных ему не дал – вмазал так, что у Мамочки от боли брызнули слезы.
– Поговори у меня! – орал Гришка. – Только вот слово о ней скажи – второй глаз выбью! Сам-то кто? Ворюга сопливый! Да если б не Викниксор, где бы ты сейчас был? В тюрьме? В колонии? Да кто ты такой, чтобы ее осуждать?
– Ладно, проехали, – мрачно сплюнул Мамочка. – Черт с ней... все равно она сбежала. Ой, кого я вижу! Смотрите, Япончик! А ты что здесь делаешь?
Все трое разом повернули голову в сторону темноволосого вихрастого паренька, неспешным шагом вышедшего из облупленной серой арки.
Еонин улыбался.
– Здорово, пацаны... а я здесь... ну, тетка у меня тут живет, старая. Проведать зашел... Вот, яблочком угостила, ага, – он вытащил из замусоленного кармана маленькое розовое яблочко и с хрустом вгрызся в него.
– Какая тетка? Че ты гонишь? А че раньше ни о какой тетке не говорил?
– Много будешь знать – плохо будешь спать, Янкель, – спокойно отпарировал Япончик, пристально глядя ему в глаза.
– Слышь, а ты девку тут случайно не видал? – Янкель казался таким очумевшим, что проигнорировал наглый выпад Еонина. – Чернявая такая, босая, на цыганку похожа, только стриженная вот так, по шею? И это... – Гришка смутился и отчего-то покраснел, вспомнив ярко-алый рот Мурки, – ну... намазанная, короче.
Япончик помотал головой, продолжая рассеянно улыбаться. Он всегда казался далеким и безразличным ко всему, что не касалось его лично, как будто слышал только себя и свои мысли: взгляд беглый, несфокусированный и рассеянный, чуть близорукий, глаза вытянутые и приподнятые к вискам, как у японца, темно-зеле...
Гришка внезапно похолодел, вглядевшись в лицо Япончика-Еонина. Да нет же... не может быть... померещилось.
Точно – показалось.
Теперь ему повсюду будут мерещиться глаза Мурки – темно-зеленые, чуть как будто недо-карие, с длинными черными, подведенными ваксой ресницами.
Японец отвернулся и спокойно побрел в сторону бульвара, на ходу покусывая яблоко.
Остальные, вытащив самокрутки, побрели за ним.
* * *
Со двора Япончику было хорошо слышно, как Лилька Рудерман в сотый раз долбает одни и те же чертовы гаммы, опостылевшие, как пшенный суп на селедочном отваре. На расстроенном фортепьяно, которое Лилькин папаша приобрел по случаю на охтинской толкучке в обмен на отрез нового драпа, наверняка бренчало не одно поколение кисейных барышень, прикинул про себя Еонин. Он готов был заткнуть уши, только бы не слышать дребезжащих и стонущих под Лилькиными пальцами клавиш.
Внезапно гаммы прекратились, над раскаленным пыльным двором повисла гробовая тишина, а мгновение спустя из настежь распахнутого окна второго этажа донеслись совсем иные звуки.
Неверными пальчиками Лилька-Пискля подбирала по слуху хабанеру Кармен из оперы Бизе. Еонин поднял голову и прислушался.
L’amour est un oiseau rebelle
que nul ne peut apprivoiser,
et c’est bien en vain qu’on l’appelle
s’il lui convient de refuser! –
по-французски верещала Лилька. Голоса у нее совсем не было, но слух был неплохой, и Япончик, считавший себя ценителем классической оперы, на которую пару раз водил своих питомцев Викниксор, одобрительно кивнул.
Rien n’y fait, menace ou prière,
l’un parle bien, l’autre se tait;
et c’est l’autre que je préfère,
il n’a rien dit, mais il me plaît...
«Музыкальная дура все же лучше, чем просто дура», – решил про себя Япончик и огласил пустой колодец двора громкими и продолжительными аплодисментами.
Кисейные занавески раздвинулись, и рядом с пышной красной геранью в проеме окна замаячила кудрявая голова Пискли.
– Кого я ви-и-и-жу! – тоненько протянула Лилька. – Тебе чего, делать, что ли, нечего?
– Тебя слушаю, восхищаюсь, можно сказать, – ухмыльнулся Еонин. – А тебе что, жалко?
– Тоже мне – ценитель музыки! – насмешливо фыркнула Пискля, поправляя локоны. – Да тебе, небось, пара-тройка медведей в детстве по ушам пробежалась!
– Не нарывайся, – вкрадчиво посоветовал Япончик, но решил, что объявлять войну еще не время. – Лилечка, а я и не знал, что ты так хорошо поешь... и французский знаешь...
– Да, и еще итальянский, и немецкий! – она всегда любила прихвастнуть.
Грубая лесть, как и ожидалось, произвела впечатление на самовлюбленную и глупую Писклю. Она примирительно хрюкнула и покраснела, решив про себя – «шпана шпаной, конечно, дурацкий Япошка, а все туда же – комплименты норовит говорить. Небось, у Гришки-Янкеля научился»...
– Слышь, Лиль, а я слушал «Кармен» в опере, правда...
– Ладно врать-то! – снова хмыкнула Пискля. – Ну вот расскажи тогда, Япошка, как выглядела Кармен?
– Она – красивая, – покраснел Еонин. – Волосы черные, платье... ну, не помню – что-там в цветах.
– Ты самое главное забыл! – от волнения Пискля едва не вывалилась из окна. – У нее была красная роза в волосах! Я даже нарисовала Кармен – хочешь, заходи, я тебе покажу!
Япончик нерешительно потоптался на месте, прикидывая про себя реакцию шкидцев, если кто-нибудь узнает про его визиты к Пискле-Рудерманше. Оборжут, это как пить дать, а кое от кого, он, пожалуй, еще и огребет по шеям... Янкель, белобрысая сволочь, ну что он таскается за этой манерной куклой...
...Рисовала она лучше, чем пела. На картине была изображена тоненькая танцовщица в пышной юбке, с алым цветком в распущенных черных волосах. Перед ней на коленях стоял офицер в красном мундире, похожий на кавалергарда со старинных литографий. Еонин залюбовался, не в силах отвести взгляд.
– Я бы так хотела быть похожей на Кармен, – жеманно пискнула Лилька. – Представляешь, распущенные волосы, а в них – роза? Кавалеры вокруг, и все, как один, в меня влюблены... Я была бы самой красивой, и глаза у меня были бы, как у нее – черные или вот зеленые, как у тебя... – Лилька подошла к большому зеркалу в резной деревянной раме и стала взбивать кудряшки. – Слушай, Япош, а ты ведь, оказывается, симпатичный, а я и не знала, – внезапно подытожила она, разглядывая Еонина в зеркало.
На фоне себя, любимой, разумеется.
«Кто на свете всех милее?» – с презрением подумал Япошка и чуть не рассмеялся ей в лицо. Комплимент не произвел на него того впечатления, которого ожидала Пискля. Мальчишка не смутился, не покраснел и, казалось, вообще не слышал ее слов. Он, не отрываясь, смотрел на рисунок.
Кармен с Лилькиного рисунка больше всего напоминала саму Писклю в кудряшках, а Хосе...
Янкеля, конечно.
Красота, по мнению Япошки, была понятием абстрактным, к нему лично не имевшим никакого отношения. Красивой была Нева, одетая в гранит, сфинксы на Васильевском, белоснежные корабли, уходившие вдаль, молодые немецкие матросы и... Янкель.
Янкель был артистичен от природы, прирожденный конферансье, который прекрасно смотрелся бы на сцене – высокий и тонкий, во фраке, с галстуком-бабочкой, в элегантной шляпе на светло-русых волосах. Его длинные нервные пальцы извлекали из гитарных струн такие переливы, что у Япончика замирало сердце; стихи он сочинял лучше всех, от его блатных романсов бросало в сладкую дрожь, и откуда-то, из глубины его фантазий, из всех прочитанных им сказок и книжек «про любовь», возникал в сознании образ Гришки – романтического героя, белокурого и прекрасного, как кельтские воины из древних легенд. В приятелях у Янкеля ходили одноглазый Мамочка и крикливый Воробей, а на Япошку он не обращал никакого внимания, словно того и не существовало вовсе, как будто он не был лучшим в классе по немецкому, который знал почти в совершенстве. Он ведь тоже мог писать стихи, но предпочитал переводить немецких поэтов – Гете, Рильке, чем приводил в восторг немку Эллу, жену Викниксора. Воробей вечно задирался и лез в драку, Мамочка скалил зубы и обзывал его «иностранцем», а Янкель – Янкель вечно смотрел в сторону.
Не в его сторону, разумеется. Никогда – ни одного взгляда. Зато вот в Лилькину...
– Что, нравится? Хочешь, возьми себе? Дарю, – Лилька широким жестом протянула Япошке рисунок.
– А спой еще тот кусок из хабанеры?
Япошка тянул время, зная точно, что минут через пять во двор к Пискле притащится Янкель со свитой.
L’amour est un oiseau rebelle
que nul ne peut apprivoiser, –
снова затянула Лилька, еще более манерно и жеманно грассируя, чем в прошлый раз.
Со двора донесся насмешливый свист, затем дружное ржание и мажорный «пузочес» Гришкиной гитары.
Ага. Вот и они. Явились.
Япошка как ни в чем не бывало выглянул из окна Лилькиной квартиры и помахал неразлучной троице рукой. Лилька внезапно выскочила из-за инструмента и тоже начала махать, кокетливо улыбаясь Гришке.
Тишина.
Потом было слышно, как Янкель потрясенно ахнул, а Мамочка с Воробьем, не ожидавшие стать свидетелями столь стремительных крушений Гришкиных надежд, засвистели сквозь пальцы и заорали на весь двор – «Жених и невеста! Жених и неве-е-е-е-ста!!!»
Синее, в золоченых цветочках фарфоровое блюдце с семечками грохнулось с подоконника на пол и разбилось вдребезги. Андрюха Еонин, громко хлопнув дверью, пулей вылетел на лестницу.
Тупая дура. Кретинка. Пискля рудерманская. Но зато теперь Янкель не сможет его не заметить.
– Как оно было – в гостях-то, а, Еончик? – ласково начал Янкель. В его интонации прорывалась с трудом сдерживаемая ярость. Япошка остановился посреди двора, как ни в чем не бывало, с вызовом глядя на длинного белобрысого парня с гитарой в руках.
– Дай папиросочку – тогда скажу, – спокойно ответил он, ожидая худшего.
Воробей подошел к нему сзади, Мамочка – справа. Не дожидаясь первого удара, Еонин изо всех сил врезал по уху Мамочке и локтем – назад – Воробью. Они сцепились, как кошки, и с рычанием и матом катались по земле, изо всех сил тузя друг друга.
– Отставить, – коротко бросил Янкель. Все трое вскочили на ноги. У Воробья из разбитой левой брови капала кровь, Мамочка вытирал рукавом рубашки разбитую и вспухшую нижнюю губу. – Уйдите. Я сам.
Из окна второго этажа раздался истошный визг Лильки, ее вопли гулким эхом заметались по двору, улетая в проем обвалившейся арки. Янкель поднял голову и смерил ее таким взглядом, что писклявая курица в дурацких кудряшках немедленно исчезла за белоснежной пеленой кисейной занавесочки и больше не появлялась.
Гитара полетела в сторону; Янкель изо всех сил врезал Еонину по морде; тот, покачнувшись и падая, ухватил его за ногу и повалил на землю. Янкель был сильнее и почти на голову выше, но Япошка был гибок и изворотлив, потому что когда-то в детстве мать водила его на уроки танцев в воскресную гимназию. Тяжело дыша, Янкель всем телом навалился и прижал его к земле, больно схватив свободной рукой за вихры. Приподняв его голову, он несколько раз с силой приложил его за волосы к земле, его серые глаза метали искры, закушенный рот кривился от ненависти. Япошка отчаянно сопротивлялся, но у Янкеля была железная хватка. Он, удовлетворенный победой над мелким негодяем, посмевшим перейти ему дорогу, пристально и вызывающе смотрел ему в глаза.
Долго смотрел. Странно как-то, непонятно. Зрачки его расширились, и взгляд постепенно изменился – из враждебного и презрительного стал вдруг недоуменным и печальным, словно что-то вдруг надломилось в нем, пока он смотрел на Япончика, будто вдруг разглядел он в нем что-то, чего раньше просто не замечал.
Еонину стало тяжело дышать, он мучительно покраснел и отвел глаза. Ему вдруг захотелось обхватить Янкеля за шею и заплакать, прижавшись к нему, и еще он хотел, чтобы тот не отводил глаза и смотрел бы на него, вот так, как сейчас; а мгновение застыло бы, как муха в балтийском янтаре, и даже умереть было бы не страшно...
Лежа на земле. Не отводя и не пряча глаз.
Очнувшись – рывком, как от минутного сна, Янкель вскочил на ноги и замер в ужасе, потерянный и жалкий.
Посреди двора, среди груды битых камней и мусора, валялась его сломанная и искореженная гитара с развалившимся грифом. Дека треснула – как раз посередине между «жизнью» и «смертью», и зияла мертвым черным провалом, потерянным воспоминанием о музыке, оборванным аккордом, недопетой песней.
Там же, в пыли, лежал смятый и разорванный портрет чернокудрой Кармен.
– Янкель...
– Отвали, – процедил сквозь зубы Гришка, повернувшись спиной. Плечи его чуть заметно вздрагивали. – Все из-за тебя. Ненавижу. Не-на-ви-жу...
Он присел на корточки над мертвой гитарой и в последний раз коснулся струн. Они жалобно и прощально звякнули, взвившись у колков тонкими железными колечками. Потом посмотрел на пустое Лилькино окно. Потом – на Япончика.
Если в его словах звучала ненависть, то во взгляде была лишь горечь обиды и безмерное, неподдельное изумление.
Или – узнавание.
Как будто он раньше никогда не видел Еонина.
* * *
Бессонные, душные белые ночи вселяли в петербуржцев ощущение сладкой тревоги и беспокойства, граничащего с душевным расстройством. В воздухе носились одуряющие ароматы жасмина и черемухи, люди подолгу гуляли, не в силах вернуться домой и лечь в постель. Шкида гудела, как улей: вот-вот должны были переехать на дачу в Стрельну, и учителя вместе со старшеклассниками активно и весело готовились к этому событию.
Викниксор поручил Янкелю написать заметку для школьной стенгазеты «Зеркало», а Япончик должен был сочинить стихи про белые ночи. Еонин клялся и божился, что стихи будут сданы в срок, но все сроки давно прошли, а стихов так и не было.
Свои статьи и заметки Янкель с Япончиком писали отдельно, упорно избегая друг друга, и на всех уроках сидели в противоположных концах класса, стараясь нигде не пересекаться. Янкель боялся встречаться с Еониным взглядом: воспоминание о недавней драке в Лилькином дворе было мучительным, постыдным и тревожным, а в зеленых раскосых глазах Японца подчас пробегали лукавые изумрудные искорки, живо напоминавшие Гришке о юной цыганской ведьме, которую он с тех пор ни разу не видел.
Но не забыл.
Почему невысокий вихрастый Японец напоминал ему ту девчонку – он и сам не мог понять. Почудилось, видать, да так с тех пор и блазнило.
Он гнал от себя воспоминание о ней – и искал ее повсюду, где бы ни приходилось ему бродить в одиночестве – у Казанского собора, на Петроградской, в Летнем саду, на том самом маленьком бульваре, где он впервые увидел ее. Все напрасно. О Мурке никто ничего не слыхал, а цыгане равнодушно пожимали плечами, отворачиваясь от беспризорной шпаны.
Поняв, что стенгазеты не будет, Янкель после ужина, прихватив с собой Цыгана и Мамочку, отправился во двор к Лильке Рудерман. Обленившийся Воробей, ковыряя в носу, валялся на кровати с журнальчиком и не желал никуда идти – жара донимала шкидцев.
Еонина по вечерам нигде не было видно, и где он пропадал, чем был занят – этого Янкель не знал. Он делал вид, что его это совершенно не волнует, но на самом деле ему было весьма интересно знать, где Еонин.
Зачем? Да он и сам не ответил бы. Просто – из любопытства. Рядом с Япончиком он находиться не мог, а вдали от него – скучал и злился, хотя они никогда даже не были друзьями.
...Из окна рудерманской квартиры был слышен смех, звон бокалов и звуки расстроенного фортепьяно – кто-то из гостей мучил инструмент, попеременно наигрывая на нем кекуок, шимми и «чижика-пыжика». Праздновали день рождения Лилькиного отца, Соломона Рудермана, которого приятели запанибрата называли Сулькой.
Соломон Рудерман был довольно моложавым, высоким и широкоплечим мужчиной, с чуть заметной лысиной в темно-каштановых, вьющихся, как у красавицы-дочки, волосах, и совершенно не соответствовал расхожему представлению о «бедном еврейском портняжке» с его «еврейским счастьем». Он владел несколькими швейными мастерскими, в том числе и модным ателье на Садовой по пошиву вечерних дамских туалетов, и был, что называется, «крепким хозяином». Во внешности Соломона было, впрочем, одно бросающееся в глаза несоответствие – при резких, выразительных, даже жестких чертах лица у него был вялый и безвольный рот и размыто-карие, почти желтые, чуть навыкате глаза, что плохо сочеталось с его властным характером и начальственным басом.
Несмотря на это, его уважали и побаивались, и «Сулькой» он был только для близких друзей.
А еще в последнее время поговаривали, что Соломон связался с ЧеКа – чтобы большевики его не трогали, он им якобы «отстегивал».
Может, и врали – да кто ж его знает.
...Засиделись заполночь, а расходиться не хотели – выходной, лето, светло, как днем... Усталая хозяйка, Лилькина мать, работавшая аккомпаниаторшей в кинотеатре на Невском, прощалась с гостями, которые решили ехать вместе с Сулькой в шикарный ночной ресторан «Ампир» на Садовой. Сама Белла Моисеевна не поехала, сославшись на головную боль; красавицу Лилечку, которую мать боготворила и называла не иначе, как «гениальной девочкой» и «нашим Моцартом в юбочке», по малолетству туда просто не пустили бы.
...В «Ампире» ярко горели электрические лампы, атласные туфельки и лаковые штиблеты утопали в роскошных персидских коврах, официанты проворно сновали туда-сюда с вином и закусками, скрипки надрывались в медленной, тягучей, затягивающей истоме. На сцене, украшенной красными китайскими фонариками, сладострастно извивалась женщина в полупрозрачном, низко открытом на груди обтягивающем платье, похожем на змеиную чешую; чарующие звуки восточной музыки плыли над сценой, окутанной густыми клубами сизого папиросного дыма. Потом на сцену вышла экзальтированная немолодая поэтесса в длинной черной хламиде до пят и, сверкая глазами, с придыханием, бросала в зал стихи, грассируя и манерно растягивая гласные:
Под серым небом Таормины
Среди глубин некрасоты
На миг припомнились единый
Мне апельсинные цветы.
Поверьте, встречи нет случайной, –
Как мало их средь суеты!
И наша встреча дышит тайной,
Как апельсинные цветы.
Вы счастья ищете напрасно,
О, вы боитесь высоты!
А счастье может быть прекрасно,
Как апельсинные цветы...[1]
Ей лениво похлопали – но больше из вежливости. Ее почти никто не слушал.
В зале в расслабленных позах сидели разгоряченные вином и возбуждающим зрелищем мужчины в смокингах и дамы в бриллиантах. Впрочем, большинство мужчин уже успело снять фраки – жара донимала их и здесь, несмотря на шампанское со льдом.
Недалеко от сцены за столиком сидели немецкие морские офицеры, отмечающие удачное прибытие груза в порт. Они бурно что-то обсуждали, громко смеялись, чокались и беспрерывно выпивали под дружные и одобрительные возгласы и гогот – друг друга и соседей по столу. Но не только белоснежные кители, дорогие сигареты с золотым ободком вместо привычных в Петрограде папирос и невообразимое количество выпитой ледяной водки привлекали к ним внимание завсегдатаев «Ампира» – этим они вряд ли смогли бы кого-нибудь здесь удивить.
Дам среди них не было, что, в общем-то, неудивительно – на корабли женщин не брали. Но за столиком вместе с ними сидела совсем молоденькая и очень красивая девушка, почти девочка, с новомодной стрижкой «каре» на черных, с синеватым отливом волосах. Ее можно было бы принять за дочку кого-то из немцев, если бы не вызывающий, не по-детски разбитной взгляд темно-зеленых, чуть раскосых глаз и ярко-красная помада на тонких губах. Она все время смеялась, усаживаясь на колени то к одному, то к другому моряку, и при этом бойко болтала по-немецки.
К гладким черным волосам девочки была приколота большая темно-пунцовая роза, делавшая ее похожей на испанку. На ее острых загорелых плечах послушной мягкой кошкой лежала тяжелая бархатная шаль, тоже красная, с длинной бахромой; пальцы нетерпеливо постукивали в небольшой бубен с серебряными колокольчиками. «Кармен, Кармен», – смеялись моряки, наперебой целуя юную красотку, курившую одну крепкую сигарету за другой. Девчонка жадно набросилась на еду; она была очень худенькой, и ее тело казалось почти тщедушным, как у ребенка, постоянно страдающего от недоедания.
Внезапно один из офицеров легко поднял ее на руки и поставил в центр стола. Грянула музыка; девчонка, вскинув тонкие смуглые руки, закружилась в танце, и бархатная шаль пунцовым туманным облаком окутала ее тонкую фигурку. Ее широкие цыганские юбки кружились и порхали вокруг нее, как юла, открывая жадным мужским взорам стройные мускулистые ножки в шелковых черных чулках. Девушка отточенным жестом танцовщицы вскинула свой звонкий бубен в последних, пронзительных аккордах скрипок, взвившихся к хрустальной люстре, и замерла, победно окидывая взглядом зал из-под длинных, словно наклеенных, ресниц.
Аплодисменты еще долго не стихали; девочка раскланивалась, встряхивая, как породистая лошадка, густой черной челкой и щуря ярко-зеленые лукавые глаза. Она явно была очень пьяна, моряки беспрерывно подливали ей шампанского и угощали шоколадом, норовя как бы невзначай коснуться тонких коленок или острых голых плеч юной красотки, и то и дело совали купюры за плотный шелковый корсаж ее платья.
Моряки начали играть в очко на интерес, который состоял в том, что выигравший офицер сначала долго и страстно целовал девчонку, а потом ненадолго уводил ее в отдельный кабинет. Потом они возвращались, и игра вновь возобновлялась.
...Соломон весь вечер пристально наблюдал за подгулявшей компанией и странной девчонкой. Что-то в ней настораживало его и одновременно дико, неистово возбуждало, и он, подогретый вином и собственной непоколебимой уверенностью в том, что в день рождения (и не только!) он достоин самого лучшего, подошел к столику, где моряки как раз собирались разыгрывать очередной круг в очко.
– Geben Sie mir, bitte, eine Karte,[2] – произнес он на ломаном немецком, чем вызвал хохот и оживление среди моряков. «Кармен» вздрогнула, внимательно посмотрев на него, и, поспешно отвернувшись, плеснула себе еще вина.
– Очко! – удовлетворенно пробасил Сулька. – Я выиграл! Битте, прошу вас, фройляйн, пройдемте со мной!
– Sehen Sie, er hat Glueck, dieser Glueckspilz![3] – загоготали моряки, хлопая Рудермана по плечу и развязно подмигивая.
– Отвали, дядя, – по-русски отчеканила девка. Голос был хриплый и резкий, совсем не такой, как у его Лилечки – тоненький и звонкий, как колокольчик. Но лет ей было на вид примерно столько же, если не меньше. У Лильки уже появилась грудка, которой она страшно гордилась, а у этой... ни намека. Одно слово – заморыш. Но какой, ах, какой!..
– Даже не подумаю, – заявил Рудерман. Моряки снова загоготали, демонстрируя, что добыча по праву принадлежит ему, и продолжили игру.
– Какие мы несговорчивые, однако! – пробормотал Соломон и, не обращая внимания на отчаянное сопротивление, потащил строптивую девчонку к тому самому отдельному кабинету, который сейчас сулил ему райское блаженство с этой необъезженной юной кобылкой. «Кармен» попыталась было вырваться, но Сулька быстро втолкнул ее в комнату и запер дверь на ключ.
Он думал, что она начнет плакать и вырываться, но она презрительно и надменно смерила его ледяным взглядом и спокойно сложила руки на груди, явно не собираясь раздеваться.
Сулька опешил. Лучше бы уж она продолжала сопротивляться.
– Ну-ка, быстро иди сюда, цаца, – зарокотал он начальственным басом, бросив на кровать внушительную пачку денег. – Я тебе заплачу, ты не думай! И нечего тут из себя комсомолку строить – никто не поверит!
Девка не двинулась с места. Сулька грубо схватил ее за плечи и повалил на кровать, затянутую тяжелым бархатным пологом. Напряжение в его узких штанах достигло такой силы и накала, что он чуть не взорвался, почувствовав сопротивление ее тонкого горячего тела. Тяжело дыша, он быстро стащил с нее корсаж, ловя жадным ртом капельки пота на ее разгоряченной, тонкой и смуглой коже. Отсутствие груди не только не остудило, но, напротив, еще больше распалило его похоть – тяжелые грушевидные прелести Беллы уже давно не привлекали его. Страшно возбужденный, он расстегнул штаны и стал тереться своим готовым взорваться членом об ее живот, потом сунул ей руку между ног и...
...едва не заорал от ужаса, обнаружив в известном месте по меньшей мере полкило того, чего там быть не должно было по определению.
«Кармен» оказалась... пацаном.
Разгоряченный Сулька, оправившись от удара, наотмашь влепил «красотке» пощечину и попытался стащить с нее черный парик, но в ответ получил нехилый удар под ребра и забористый пятиэтажный мат.
– Ах, так! Ну, держись, недоумок... ты еще не знаешь, с кем связался! Этим, значит, даешь, а мне – хрен? Да я тебе сейчас засажу по самые помидоры, паскуда, с-сука, немецкая шлюха!
Он был в несколько раз сильнее, но пацан, гибкий, как прутик, ловко вывернулся из его рук и, схватив с дивана деньги, рванул к двери. Она была заперта, ключ торчал из нагрудного кармана Сулькиной жилетки, которую тот сбросил, едва зайдя в комнату. Рудерман кинулся было к кровати, но «Кармен» опередила его. Он попытался вырвать ключ у нее из рук, но получил неожиданный и резкий удар острой коленкой в пах. Охнув и скрючившись от боли, он выпустил свою добычу и повалился на пол, стоная и матерясь.
«Красотка» исчезла.
...Уже светало, когда на безлюдной Садовой появился одетый в приютские шмотки щуплый мальчишка лет четырнадцати. За плечом у него висела большая холщовая сумка; он шел, пошатываясь, как пьяный, и часто хватался руками за стенки домов, как будто боялся, что упадет и не сможет больше подняться. Его лицо в свете желтых ночных фонарей казалось неживым, мертвенно-бледным, с огромными черными кругами под глазами. По его лицу текли слезы, он плакал, всхлипывая и растирая лицо рукавом серой заношенной куртки, и не мог остановиться, как будто страшная, непосильная горечь и кромешное отчаяние разъедали его изнутри, подобно отраве. Пару раз по дороге он резко останавливался, вцепившись ледяными руками в фонарь, сгибался пополам, держась за живот, и его рвало.
Остановившись перед ярко освещенной витриной магазина музыкальных инструментов, он внезапно перестал рыдать и залюбовался на сверкающую новеньким лаком гитару с черной декой, безумно дорогую и очень красивую. Это была настоящая концертная гитара, старейшей немецкой фирмы “Hohner”, не какие-нибудь дешевые шиховские «дрова». Глянув на ценник, он полез в сумку и извлек оттуда грязную тряпку, в которую была завернута толстая пачка купюр. Оглянувшись, он быстро пересчитал деньги и удовлетворенно кивнул.
Шаганэ ты моя, Шаганэ!
Потому, что я с севера, что ли,
Я готов рассказать тебе поле, –
тихо пропел он, улыбаясь сквозь слезы.
Денег хватит. Теперь дело за малым.
* * *
Огромные белоснежные суда одно за другим уходили в море под разноцветными флагами, маня за собой в неоглядную сине-зеленую даль. Матросы в развевающихся лентах на бескозырках то и дело пробегали мимо застывшего на берегу Янкеля, не обращая на него ни малейшего внимания, грузчики торопливо перетаскивали мешки с зерном на ближайшие торговые суда. Вода в Морском канале сверкала и переливалась радужными нефтяными разводами на ярком солнце, работа в Торговом порту кипела вовсю, несмотря на выходной.
Это был последний выходной перед отъездом на стрельненскую дачу.
Стоя на берегу, Янкель невидящим взглядом уставился на белые гребешки волн, лизавших огромные прибрежные валуны. Купаться ему не хотелось. Ночью он почти не спал, и сейчас ему было не до сна.
...На рассвете его разбудил тихий стук в дверь. На пороге стоял Япошка. Он едва держался на ногах, от него сильно пахло вином и горьким шоколадом, глаза ввалились и покраснели, как будто он несколько суток не спал.
– Тебе чего надо? Где ты шляешься, Еонин?
– Ша, кончай воспитывать, хорош, – на лице Япошки появилась страдальческая гримаса. – Мне плохо... меня сейчас стошнит...
Он, зажав рот, кинулся к умывальнику. К счастью, Мамочка и Цыган спали, сладко посапывая во сне.
– Где ты так набрался, сволочь? – шепотом начал вмиг проснувшийся Янкель. – И какого черта ты ко мне приперся? Пожалеть тебя, рвань подзаборная? С какой стати? Да пошел ты... в пень!..
По лицу Андрюхи Еонина внезапно потекли слезы, и он разревелся, уже не сдерживаясь, громко и навзрыд.
Гришка опешил. Жалеть он не умел, тем более этого, посмевшего перейти ему дорогу. Да и кто он такой, чтобы его жалеть? Но глядя в зеленые, полные слез глаза Япошки, он чувствовал, что сердце его сейчас разорвется от жалости и треснет пополам, как несчастная гитара, которая снилась ему во сне, отзываясь печальным ночным перезвоном на его дневные заботы.
– Вот, водички попей... слышь, не реви, ну хватит уже, всё, всё!
Еонин молча закрыл лицо руками, слезы потекли между пальцев и закапали на пол.
– Япошка, знаешь что? Пошли на кухню – там сейчас нет никого! Правда, и шамовки тоже нет...
– Я притащил пошамать... – всхлипнул Еонин. – У меня тут до хрена, полная сумка харчей... на всех хватит.
Он открыл большую холщовую сумку и вытащил оттуда несколько батонов самого настоящего белого хлеба, жареное мясо, плитки горького черного шоколада, иностранные сигареты в пачках и пару бутылок красного французского вина.
Остолбеневший Янкель попытался собраться с мыслями, даже открыл рот, но так ничего и не сказал. Он быстро накинул рубашку и, обняв за плечи рыдающего Андрюху, тихо, на цыпочках, чтобы никого не разбудить, спустился вместе с ним на кухню.
– А теперь рассказывай, сволочь...
– Нечего мне рассказывать! Ешь вот – не выбрасывать же...
– Откуда спер?
– Заработал!
Последний раз Гришка ел шоколад года в три, когда им, голодным детдомовцам, на новогоднюю елку привезли конфет. Он неуверенно развернул фольгу и, осторожно отломив темно-коричневый квадратик, положил в рот маленький кусочек. Нескрываемое блаженство разлилось по его длинной физиономии, он откусил еще и запихнул в рот большую мягкую горбушку белого хлеба.
– Ну, ладно! – примирительно заявил Янкель, аккуратно подбирая крошки и кидая их в рот. – Даже если спер – то это ничего, это можно... вкусно, ммм!..
И тут Японца прорвало.
– Украл! Да если бы украл! Да я готов был бы всю жизнь красть, шестеркой быть у барыг, только бы не унижаться, блядь, как последняя паскуда, блядь! об которую разве что ноги не вытирают! – истерично орал он. – Если б ты знал, во что я вляпался, как я их всех ненавижу, гады, суки... – он стиснул руки в кулаки так, что побелели костяшки пальцев. – Чего вы с Викниксором от меня ждали? Стишков в долбаную вашу газетку? Да нате, да подавитесь! – захлебываясь рыданиями, он запихнул Гришке в карман какую-то бумажку. Его трясло, как в лихорадке, и Янкель, сделав шаг вперед, решительно обнял рыдающего Андрюху и крепко прижал к себе.
– Пошел ты! Только вот жалеть меня не надо! Я обещал, что напишу ему стихи – пусть подавится! Только они – не ему... – всхлипнул Япошка и вдруг сразу утих, доверчиво и беспомощно уткнувшись ему в плечо. Янкель гладил его по голове, как маленького, и бормотал какие-то слова, которые, может, только в книжках и видел, на раз простив ему и дуру-Лильку, и разбитую гитару, и пьяную истерику.
Еонин внезапно поднял голову, и совсем близко от себя Янкель увидел его глаза – так близко, что черные зрачки расплылись на темно-зеленом фоне, а распухший от слез и искусанный рот стал ярко-красным, как будто его намазали алой помадой, и от этого еще больше напомнил ему – Мурку.
– От меня еще пахнет вином? – шепотом спросил Япошка. – Вот посмотри – я дыхну – вот так?
Янкель внезапно перестал соображать, что происходит. Вместо худенького заморыша Андрюхи перед ним стояла Мурка и тянулась к нему нежным красным ртом.
– Ну-ка дыхни еще раз, – попросил Янкель. – Да нет, вроде, поменьше уже... да ты че дела...
Губы Еонина живым обручем стянули его рот в горячее расплавленное кольцо, кровь застучала у него в висках; шершавые и искусанные, пахнущие горьким шоколадом мальчишечьи губы неистово терлись о его рот, требуя все большего, проникая все глубже. Их языки сплетались в отчаянной борьбе, а тела, накрепко слитые, спаянные в одно целое, как две половинки, тяжело пульсирующие в едином ритме, жаждали все более тесных объятий, и Янкель, не выпуская Андрюху, крепко притиснул его бедрами к двери, ведущей в кладовку.
Дыхание, частое, до задыха; сердце, отбивающее сто ударов в секунду, одно на двоих, – пульс, зашкаливающий до неистового предела; ошалевшие от счастья, впившиеся друг в друга тела, которым не хватало сейчас только одного – запретного и сладкого до одури проникновения, последнего, болезненного и желанного. Янкель слегка расставил ноги, чтобы лучше чувствовать тело Еонина – гибкое и податливое, разгоряченное до крошечных капелек пота, стекавших по тонкой смуглой ключице, до взмокшей вихрастой макушки, и сознание его отключилось, горячо плавясь и перетекая в неописуемо-запретное, порочное и явно «не девчоночье» слово «любовь».
Потом они, смущенные и растерянные, уставились в разные окна, переводя дыхание, избегая встречаться взглядом, соприкасаться плечами, но обоих буквально мутило, чуть ли не тошнило от желания, и Янкель на правах старшего, не в силах совладать с собой, подошел и обхватил Андрюху за плечи, легко развернув его к себе.
С девчонками такие штуки не проходили. Они начинали жеманиться, краснеть, нести всякую чушь, начисто отбивая желание любить их так, как хотелось ему. Они так тряслись за свою невинность, как будто это было их единственным достоинством. Они всегда выглядели и вели себя так, как будто робкий поцелуй в щеку был уже предложением руки и сердца.
Ни то, ни другое Янкель не собирался никому предлагать. Он хотел всего лишь любить и быть любимым, он был влюблен, но его любимая была далеко; он готов был поклоняться ей, как Прекрасной Незнакомке, а целовать – Андрюху, потому что они были так похожи, и так красивы оба, что он уже не видел разницы между ними; они слились в одно целое в его сознании, и он вновь со стоном завладел руками и ртом Еонина, шепча ему на ухо слова, которых никому никогда не говорил.
– Слышь, – тяжело дыша, прошептал в его губы Япошка, – я хочу...
– Я тоже...
– Да погоди ты... – Андрей увернулся от обнимающих рук Янкеля, – я говорю, я бы тебе подарил чего-нибудь, правда... Ну, чтобы на память осталось... Я даже знаю, что...
– Спасибо, – пробормотал Гришка, не слушая его, – господи, ну какой же ты горячий весь... и твердый... Андрюшка...
Они с трудом расстались в темном, пропахшем кошками и пшенной кашей коридоре, ведущем в спальню, и мгновенно провалились в сон.
За завтраком они вновь сидели в разных углах, упорно избегая встречаться взглядом.
Еонин, к неимоверной радости шкидцев раздавший все свои драгоценные припасы, не смог проглотить ни кусочка.
Еда была явно лишней. Его тело пело от счастья, не нуждаясь ни в какой пище.
А после завтрака он снова исчез неизвестно куда – как сквозь землю провалился.
[1] З. Гиппиус, «Апельсинные цветы», 1897.
[2] Дайте мне карту, пожалуйста. (нем.)
[3] Смотрите, как ему везет, этому счастливчику! (нем.)
Переход на страницу: 1  |  2  |  3  |  4  |   | Дальше-> |