Если не имя одно и не тень остается от смертных,
То в Елисейских полях будет Тибулла приют.
Там навстречу ему, чело увенчав молодое
Лаврами, с Кальвом твоим выйди, ученый Катулл!
Публий Овидий Назон
699 г от основания Рима.
Золотой Рим считает правилом дурного тона обсуждать любое событие долее двух дней. Интерес пресыщенной знати и плебса к свадьбам, похоронам, изменам, разводам, даже казням гаснет, едва успев разгореться. Мое добровольное затворничество тоже обсуждают два дня. Гай Лициний Кальв заточил себя на вилле – чудак! – вместо того, чтобы предаваться радостям жизни, прожигая миллионы своего отца.
Да, я живу затворником третий год. Нет большей боли, чем наблюдать агонию благородного дела республики, попранного беззаконием Цезариева Триумвирата [2]. Я пытался бороться единственным доступным мне способом – выступая с обличительными речами в Сенате, пытаясь пробудить сознание наших славных отцов отечества. Меня не поддержали, и я смирился, уйдя в заточение и не желая долее участвовать в губительном фарсе. Как паук, забившийся в угол, следил я, снедаемый бессильной горечью, как Цезарь фактически упразднил вековые принципы двойного консульства и узурпировал власть, отстраняя безропотный Сенат. Своим безволием безумцы сами подводили себя к могиле! Мой дух, объятый лихорадкой сопротивления, жаждал борьбы, рассудок же твердил противоположное. К затворничеству я добавил аскезу для усмирения духа и плоти. Я ношу вериги [3], и дом моих предков погружен во мрак и безмолвие. Рабов я сделал вольноотпущенниками, кроме нескольких, не пожелавших покинуть меня. Жизнь моя представляется мне тонкой веной, питаемой скорее желчью, нежели живительным кровотоком. Она готова оборваться, иссякнув, и тому есть очевидные предпосылки: едва ли Цезарь изъявит желание терпеть инакомыслящих, даже и затворников.
Я не принимаю более посетителей: меня избегали, как чуму, а потом позабыли о моем существовании. Вряд ли, конечно, это остановит вестника смерти. И когда за пять дней до сентябрьских ид [4] раб сообщает о посетителе, я даже не удивляюсь и спокойно интересуюсь:
– От Гая Цезаря?
В атрий [5] доносится хохот, и посетитель бесцеремонно проходит, не дожидаясь приглашения.
– Едва ли хоть один человек в Риме свяжет имя Гая Юлия Цезаря с именем Гая Валерия Катулла, – весело сверкая улыбкой, качает головой неизвестный.
– Катулл? – морща лоб, пытаюсь вызвать в памяти имя.
– Ты – республиканец, Кальв, – смело говорит, не понижая голоса, посетитель и еще смелее заявляет, – я тоже.
Он уже утомляет меня – по-глупому бесстрашный и слишком улыбчивый. Я не хочу уделять время ни ему, ни его провокационным речам.
– Я... стихотворец, – неожиданно сообщает он, сделав маленькую запинку, словно иронизируя по этому поводу.
Мне уже все понятно и нестерпимо скучно ожидать того, что последует за его откровением.
– Окажи мне честь, Кальв, составь мнение о моих... – он не договаривает, снова с иронией замолкая. – Твоя слава оратора соперничает со славой Цицерона, но не будь снисходителен.
Хорошо, не буду. Незачем. Со вздохом беру протянутые таблички [6]. Катулл тем временем отходит вглубь атрия, с жадным интересом разглядывая алтарь предков и скульптуры, собранные еще моим отцом, Лицинием Макром. Скульптур много, и они не равнозначны по ценности, но Катулл даже в полумраке безошибочно останавливается против лучших. Гм, поэт!
Я щурюсь в темноте в его таблички, с трудом разбирая строки, но зажигать свет и разгонять привычные мне тени не желаю ради нежданного гостя. Он молчит, не торопит, и через мгновение я забываю о нем, о себе и даже о Цезаре. Его стихи прекрасны. Они – совершенство. Такие пишут на одном дыхании, словно нашептанные богами. Я невнятно бубню просьбу оставить мне таблички до завтра и даже не замечаю, как он покидает мой дом.
Два раба, мучая глаза и пальцы, всю ночь переписывают для меня его стихи. С восходом солнца отправляю моего вольноотпущенника Бальба к портику Метелла у храма Юпитера на Марсовом поле, отыскать в лавках другие сочинения Катулла. Бальб возвращается с пустыми руками – сочинений не достать, зато он полон сведений. Я с удивлением узнаю, что Катулл, показавшийся мне вчера почти юнцом, пятью годами старше меня. Для половины Рима не тайна, что его муза, воспеваемая им Лесбия, – матрона Клодия, жена Метелла Целера, бывшего наместника Цизальпинской Галлии. Другая половина знает еще больше: великолепная Клодия, благосклонная к Катуллу, благосклонна не только... Я не желаю слушать сплетни и жестом останавливаю Бальба. Довольно, довольно.
С нетерпением дожидаюсь, когда оклики рабов возвестят о прибытии богатой лектики [7] Катулла. Напряженный в ожидании моего вердикта, он входит в таблиний [8], и я тороплюсь сказать:
– Ты не нуждаешься в моем одобрении, поверь!
– Это всего лишь пачкотня, – он с облегчением улыбается своей солнечной улыбкой.
Я качаю головой:
– Твои стихи переживут нас. А может быть, и Рим.
Смех Катулла заразительно разносится в крытой колоннаде перистиля [9], и впервые за долгое время мой огромный дом не кажется мне унылым. Катулл смеется – он любит жизнь. А мне – давно потерявшему к ней всякий интерес – становится вдруг неловко за мои вериги и предложенную гостю аскетическую трапезу, убогое посмешище для римского патриция. Но он не замечает. Спасаясь от зноя, мы переходим в галерею на северной стороне, где тень портика дарит жалкое подобие прохлады. Мы говорим, говорим, говорим... О риторике, о Цицероне, о его давней речи против Луция Сергия Катилины, о популярах и оптиматах [10], о проскрипциях Суллы [11] и уходим мыслями вглубь истории. Мы спорим, смеемся, хватаемся за таблички, лихорадочно покрываем их записями и вновь спорим.
Пролетают часы. Заканчивается ночь, напоенная пряными ароматами уходящего лета. Нам кажется – мы знакомы всю жизнь. Он садится в носилки лишь с рассветом, унося гору моих свитков.
... Когда на третий день в знакомый уже мне час он появляется вновь, я лишь удивляюсь – как при первом знакомстве он мог показаться навязчивым и утомительным?..
Валерий приходит почти каждый день, а когда не может прийти, непременно присылает записку. Порой он является от своей Клодии, ленивый и томный, и тогда я подшучиваю над ним, но он лишь мягко улыбается, бесцельно блуждая взглядом.
– О, что за наслаждение, мой Лициний, нежить ее в объятиях! Она вся – искушение, вся – соблазн... Чуть я завижу краешек ее золотой туфельки из-под складок паллы [12], как кровь моя вскипает жидким огнем! Никакие приличия не удержат меня даже среди толпы от услады ласкать хотя бы пламенным взором божественный мрамор ее плечика, намеренно! – мой друг – обнаженного. И ни с чем не сравнимое блаженство – испить на пиру из чаши, к коей мгновением ранее льнули ее коралловые губки... А наедине... О, как жестоки шутки коварного Амура, отлагающего наши с нею встречи хоть на миг! А удовольствие баловать мою голубку дорогими безделушками или лелеять, осыпая лепестками роз! Я и сам люблю розовые лепестки... – немного смущенно признается Катулл; он мог бы казаться сибаритом, если б не легкая ирония, пронизывающая все его слова о себе.
Я согласен – они божественная пара, не в пример тучному, одышливому Метеллу Целеру, но смеюсь над пылкостью моего друга:
– Валерий, ты полон страсти до краев, точно чаша виночерпия! Не расплескай!
– Любви, мой Лициний, полон любви! Ибо любовь – и есть страсть.
– Любовь – в том числе и страсть, но не лишь страсть, – не успевая закончить фразу, я уже жалею о сказанных словах, оттого что Валерий хмурится, а я ничем не желал бы омрачить его любви.
– Истинная любовь... да, я знаю... истинная сопряжена... о, боги!.. я знаю, знаю... единомыслие... ответственность... Но у нас с моей голубкой иногда и минуты нет побеседовать... – он будто спорит сам с собою и беспомощно смотрит на меня.
– И не надо, – успокаиваю я его, – Венера одарила твою возлюбленную красотой и нежностью – справедливо ли требовать большего? Поговорим о Вифинии?
Уже несколько вечеров Валерий развлекает меня занимательнейшим рассказом о своем долгом путешествии двухгодичной давности в Вифинию. Он говорит о горестном посещении могилы брата в далеком Илионе. Вдруг умолкает, с тоскою глядя куда-то мимо меня.
– Я никогда не говорил этого Клодии. И никогда не скажу.
Всеми силами я стремлюсь отвлечь Валерия от тягостных мыслей и одолевающих сомнений – и зову его в триклиний [13]. Я более не ношу вериг, а трапезы для моего гостя теперь достойны праздничного пира, но сегодня его ожидает особая радость. Ненароком мне становятся известны гастрономические предпочтения моего друга. И пока мы возлежим в триклинии, слушая лютню, а Валерий воздает должное Бахусу и легким изысканным закускам, рабы вносят главное блюдо – пресноводных угрей, а к ним превосходный опимианский фалерн [14]. После проведения Lex Licinia Sumptuaria – закона о роскоши – деликатесных угрей не достать ни в Риме, ни в Остии, ни в Капуе даже сенаторам, но расторопность преданных мне рабов и увесистые мешочки с сестерциями творят чудеса.
Валерий смеется от восторга:
– Угощайся, любезный Кальв, – лукаво предлагает он, с наслаждением глотая угря.
Улыбаясь, я лишь качаю головой. Мы оба нагло нарушаем закон, и оттого нам становится еще веселее.
... Моя жизнь по-прежнему скудна, но странным образом каждый свой вдох я ощущаю с неизвестной мне прежде полнотою. С балкона моего дворца на Эсквилине [15] открывается весь Рим. Белоснежные виллы римской знати на Авентине, Эсквилине и Палатине чуть розовеют в предрассветной полупрозрачной дымке. Тихи Карины и зеленое море пышных садов, разбитых в третий год консульства Гая Мария. На востоке, за Тибуртинской дорогой небо озаряет тирийский багрец [16] восхода. Только на западной стороне, в Затиберье [17], лежит тень, хотя беспокойная жизнь начинает бурлить там прежде всего Рима. Я не вижу красоты Вечного Города – лишь смертельную язву гложущих его пороков. Рим болен, и болен неизлечимо.
Порою – даже когда я на балконе в одиночестве – меня не покидает ощущение, что мой друг незримо присутствует рядом. И тогда мне кажется, что он стоит за моим плечом и смотрит на Рим вместе со мною, но видит его иным, совсем иным... Даже в сутолоке грязного муравейника Субуры [18] он видит средоточие жизни в наивысшем ее проявлении: с горестями, радостями, устремлениями и потерями. Он как будто видит все прошедшее и грядущее, но главное – он видит саму жизнь, и потому его существование полно смысла, мое же – бессмыслицы...
Сторонники Цезаря не гнушаются ничем, их злоупотребления известны всему Риму. Публий Ватиний с гнусной откровенностью занимается подкупом избирателей. Мотовство, распутство, властолюбие, расточительность – эрарий [19] пустеет. Боги, невыносимо молчать! Рим готовится к Сатурналиям [20], я тоже готовлюсь: после долгих месяцев молчания я готовлю речь для Сената и народа римского. За два дня до декабрьских нон отправляюсь на заседание Сената в курии на Капитолийском форуме. Мои носилки встречают с удивлением – еще бы, меня давно уже числят в безумцах! Я открыто обвиняю Публия Ватиния. Обвинения тяжелы, сенаторы в замешательстве отводят испуганные взгляды – всем понятно, против кого направлена моя речь. В противоположность Цицерону я говорю коротко и оттого жестко. Многие старательно делают вид, что спят: как знать, не окажется ли в будущем это более благоразумным и безопасным, чем признаться, что слышал крамольную речь Гая Лициния Кальва? Я не вижу никого и ничего, кроме каменного невыразительного лица Цезаря – он заслоняет весь свет, душит свободу, губит res publica [21]. Я умолкаю в гробовой тишине. В жарко натопленной курии сенаторы зябко кутаются в белоснежные, отороченные пурпурной каймой тоги. Оваций нет. Но я хочу лишь одного – быть услышанным. Покидаю Сенат, теперь уже навсегда. Мне остается только ждать преторианцев. В какую из тюрем меня препроведут? В Мамертинскую, из Туллианского карцера которой есть выход лишь для мертвецов через сточный канал? Или мне отдадут изустный приказ Цезаря покончить с собой в знак особой милости? Я готов ко всему.
Валерий рассказывает, что весь Рим вполголоса говорит обо мне. Он уходит. Приходит. Уходит вновь. И не знает, что при каждом расставании я молча прощаюсь с ним навсегда. Отсрочка смерти – больше, чем жизнь. Каждый глоток воздуха достается мне с болью и наслаждением... Но ожидание почти непереносимо. Я отдам все, лишь бы моему другу остался неведом этот ужас. Я смеюсь с ним чаще, чем прежде. В первый же день Сатурналий в шутку отсылаю ему политические труды Луция Корнелия Суллы, неохватные по объему, до колик пресно-безынтересные и потому невозможные к прочтению. В отместку получаю от Валерия соцветие третьесортных виршеплетов, разысканных им у торговцев, – Цессия, Аквина, Суффена.
Публий Ватиний уезжает в Байи [22], купать дряхлеющее тело и разлагающуюся душу в лечебных водах. А моя пытка полусуществования на грани небытия длится день за днем. Казнь мне уже желанна, пытки мучительнее Цезарь не мог бы выдумать. Я начинаю бояться за Валерия, не повредило бы ему знакомство со мной, но он только по обыкновению смеется в ответ.
... Он приходит уже четыре месяца...
Однажды появляется, без слов протягивает мне табличку, но и, не читая, я сразу понимаю, что он узнал, наконец, правду о своей Клодии.
И ненавижу ее и люблю. «Почему же?» – ты
спросишь.
Сам я не знаю, но так чувствую я – и
томлюсь.
Всего две строчки... Разве вместить им всю боль расколотого сердца?.. Но две строки, написанные Валерием, – несравненная жемчужина из перламутра его боли и отчаяния. Я уже знаю: люди забудут о Клодии, но две строки, рожденные ее предательством, пронесут через века...
Губы Валерия кривятся от омерзения – нет страшнее приговора для любви. Больными глазами он смотрит на меня, порываясь что-то сказать, но молчит. Я советую ему развеяться, уехать на время в Сирмион на Лабийском озере [23].
– Ты был прав, мой Лициний. Прав...
– Мне нет радости от моей правоты, веришь мне, Валерий?
– Верю. Верю тебе во всем...
Чего бы не отдал я, чтобы вернуть моему другу душевную гармонию! Я надеюсь, что поездка пойдет ему на пользу.
... С его отъездом мой дом пустеет. На каждом шагу я слышу знакомый смех Валерия, навсегда поселившийся под сводами. Без привычных визитов с дружескими спорами и шутками дни кажутся бесконечными. Тягучие, как гиметтанский мед, но лишенные его сладости, наполненные горечью тоски, они сливаются в тусклую ленту, чередуясь с бессонными ночами. Забросив свой трактат, я с трудом принуждаю себя не потерять счет безликим сменам света и темноты...
Валерий возвращается неожиданно – в последний день года, в канун мартовских календ [24]. Запыленный, утомленный, но сверкающий своей белоснежной улыбкой, он без предупреждения вваливается в мой дом:
– Друг Лициний! Как же я спешил к тебе! Двух коней загнал. О, боги, боги! Если ты немедленно не предоставишь термы [25] в мое распоряжение, тебя настигнет кара небес!
Подняв фонтан брызг, он с наслаждением погружается в нагретую рабами воду. Молча улыбаясь, я присаживаюсь на краешек купальни. По моему знаку рабыня вносит большую чашу, наполненную лепестками роз. Нежно-шелковистым дождем падают они в воду, даря негу.
– Лициний, ты не позабыл! – в восторге Валерий хлопает в ладоши. – Посмотри! Посмотри скорее, – просит он, потянувшись к своим дорожным мешкам и доставая табличку.
Это памфлет на Цезаря. Острый, бранный, едкий, он хлещет наотмашь, как пощечина. Моя речь в Сенате представляется неуклюже громоздкой в сравнении с совершенством творения Катулла.
– Я уже договорился, – улыбается Валерий, – его напечатают завтра спозаранку.
– Уж не в Acta Diurna [26] ли? – чуть усмехаюсь я.
– Как же, как же! – фыркает он. – В «Народном вестнике». С наступлением нового года, Лициний, и жизнь должна наступить новая. Больше не будет страха. Слышишь, не будет!
Я понимаю, что мой друг знал о моем ожидании казни и в одиночестве нес эту боль, лишь бы не расстроить меня знанием. Я хочу успокоить его: все позади, каковы бы ни были первоначальные намерения Цезаря после моей речи в Сенате, они уже изменились. Я жив слишком долго. Больше нечего бояться – перед нами целая жизнь. Мне нужно столь много сказать моему другу, но впервые мои уста немеют, как у косноязычного плебея, – я едва ли произнес пару слов после долгожданной встречи. Валерий сердится и, собрав горсть намокших в воде лепестков, бросает ею в меня:
– Друг Лициний, так и будешь сегодня молчать? Теперь носишь вериги на устах? Или всемогущий Юпитер лишил тебя дара твоего знаменитого красноречия?
Я опять улыбаюсь, молчу, смотрю на него. Его глаза разгораются:
– А вот еще послушай...
Валерий снова тянется к своим мешкам за очередной табличкой, но я останавливаю его, перехватив запястье. С губ моих срывается его имя, даже не полушепотом – беззвучным полувыдохом. В его имени целый мир, которого нет в моей жизни... Шелест пряных луговых трав. Звонкий голосок игривого ручья. Тихое перешептывание гальки с набегающими морскими волнами. Легкое дуновение ветра, несущего прохладу с Сабинских гор. Тяжесть первых капель дождя. И солнце, что живет в его улыбке... Валерий... Мои руки скользят от запястий к плечам, заставляя его подняться из воды. Я опускаюсь все ниже и, едва касаясь, медленно снимаю губами прилипшие к его телу лепестки роз. Слышу его глубокий рваный вздох. Чувствую, как, зарывшись в мои волосы, пальцы его застенчиво притягивают мою голову ближе. Валерий... Поднимаю глаза и ловлю его взгляд – в нем страх, жажда и... счастье. И словно в зеркале я вижу свой страх, свою жажду. Свое счастье. Его тело дрожит...
– ... Хочешь, уедем из Рима? – шепчет Валерий. – В Тускул или Анций [27]? У меня в Анции вилла. Весна... Шафран зацветает...
Я не хочу отпускать его, не могу позволить ему уйти... И все-таки позволяю... Своим молчанием. Он до боли впивается пальцами в мое плечо:
– Скажи, ты будешь ждать? – шепчет он требовательно и умоляюще. – Я приду завтра. Когда пожелаешь... Каждый день. Всегда. Только... ты будешь ждать?
Как будто и впрямь вериги на моих устах – все слова остаются внутри.
... Больше он не приходит...
Я пишу стихи для него. На пергамент льются слова, невысказанные в последнюю встречу. Пишу, уничтожаю и снова пишу. Это лучшее из того, что создано мной. Мои стихи нельзя купить в лавке у торговца. Они – ему одному. Хочу отослать – и снова сжигаю.
... Проходит март, следом апрель. Весенняя свежесть сменяется удушающим летним зноем.
В Анции, должно быть, отцвел шафран...
В первых числах квинктилия [28] я вновь покидаю свой дом. В Риме большой праздник – ludi Apollinares – игры Аполлона. Рим ликует. Для бедноты организована раздача хлеба и распределение конгиария [29] по двести сестерциев. Дни праздный Рим проводит в театрах, где одна за другой сменяются пошлые бездарные комедийки, или в цирках, где бои гладиаторов, травля диких животных и нескончаемые потоки крови заставляют безумствующую толпу звереть, теряя человеческое достоинство. Шальные ночи пролетают в лупанарах [30]: дешевых, подороже и совсем изысканных – для знати. Рим ликует – ведь жизнь дается лишь раз! Что я хочу найти среди этой толпы?
Рабы несут мои носилки к Большому цирку, выстроенному еще Тарквинием Гордым между Палатинским и Авентинским холмами. Людское море стекается туда потоками из всех районов, со всех улиц Рима. Приветствую сенатора Гнея Домиция Лонгина, некогда бывшего республиканцем. Он долго и нудно рассказывает мне о сенатских делах, потом переходит на искусство, фальшиво превознося нынешние игры.
– А новые стихи? – пересиливая себя, интересуюсь у Лонгина. – Не слышно ли о новых сочинениях Катулла?
Дернувшись, он оглядывает меня, точно умалишенного:
– Гая Валерия? О, боги, Кальв, нельзя жить взаперти! Еще в первый день нового года его оплакивал весь Рим. Говорят, пьяницы из Затиберья. Ножом, – он оглядывается и, понизив голос, сипло шипит отрывистым шепотом, – правда, говоря и другое... Какой-то памфлет... только напечатали – и в этот же день... Полсотни – охрани Юпитер! – полсотни ран... Слухи, слухи... Но я ничего тебе не сообщал, любезный Кальв, не правда ли?
... Он мертв уже четыре месяца...
«Скажи, ты будешь ждать?..»
... И ушел я, твоим, Лициний, блеском
И твоим остроумием зажженный.
И еда не могла меня утешить,
Глаз бессонных в дремоте не смыкал я,
Словно пьяный ворочался в постели,
Поджидая желанного рассвета,
Чтоб с тобой говорить, побыть с тобою.
И когда, треволненьем утомленный,
Полумертвый застыл я на кровати,
Эти строчки тебе, мой самый милый,
Написал, чтоб мою тоску ты понял... [31]
Клянусь Юпитером, Цезарь, я буду жить долго, пока не увижу твоей собачьей гибели. И не дольше – мне незачем. Небом клянусь!
[1] Fuerat quondam – когда-то так было (лат)
[2] Триумвират – союз политически влиятельных деятелей. I Триумвират был заключен между Ю.Цезарем, Г.Помпеем и М.Крассом.
[3] Вериги – железные цепи, носимые на теле в аскетических или религиозных целях.
[4] В Римском календаре календы – первое число, ноны – пятое или седьмое, иды – тринадцатое или пятнадцатое, остальные числа определялись путем отсчета от этих дат.
[5] Атрий – в римском доме главное помещение
[6] Таблички – римляне писали на деревянных, бронзовых или свинцовых табличках
[7] Лектика – носилки
[8] Таблиний – в римском доме кабинет для приема посетителей
[9] Перистиль – в римском доме крытая колоннада вокруг прямоугольного двора
[10] Популяры и оптиматы – две основные политические группировки Древнего Рима, оптиматы выражали интересы сенатской знати, популяры – сельского и городского плебса.
[11] Проскрипции Суллы – массовое убийство Суллой политических противников
[12] Палла – верхняя женская одежда, ниспадающая до пят.
[13] Триклиний – в римском доме столовая.
[14] Опимианский фалерн – вино, изготовленное в год консульства Опимия (121 г до н.э.)
[15] Эсквилин, Авентин, Палатин, Карины – районы Рима, где селилась знать.
[16] Тирийский багрец – пурпурная краска.
[17] Затиберье – беднейший квартал Рима.
[18] Субура – шумный квартал Рима.
[19] Эрарий – в Древнем Риме государственная казна.
[20] Сатурналии – один из любимых праздников римлян, отмечаемый 17-23 декабря, снимавший разницу между рабом и господином.
[21] Общественное дело (лат).
[22] Байи – знаменитый курорт в Кампании, богатый сернистыми источниками.
[23] Полуостров на оз.Гарда в Сев. Италии, где находилось имение Катулла.
[24] До введения календаря Ю.Цезаря новый год в Древнем Риме отмечали 1 марта.
[25] Термы – в римском доме баня.
[26] Acta Diurna Populi Romani – ежедневные сообщения, публикуемые Сенатом
[27] Курортные города с виллами римской знати.
[28] Квинктилий – июль
[29] Чрезвычайные денежные раздачи.
[30] Лупанар – публичный дом.
[31] Гай Валерий Катулл.
Переход на страницу: 1  |   | |