Sie liebten sich beide, doch keener
Wollt'es dem andern gestehn.
Heine[1]
Всякая жизнь, сколько-нибудь яркая и неоднозначная, оставляет свой собственный след в универсуме, неподвластном нашему пониманию. Свою память. Свою славу. Или бесславие – тоже свое. И только обывательская серость равняет своих носителей совершенно и приговаривает их к бесследности. Если принять, что именно неоднозначные судьбы вызывают наибольшие кривотолки и неприятие, то следует также признать, что та самая лицемерная серость питается ими до самоупоения.
Да, жизнь не бесследна, но какая память останется о его судьбе?.. Как о лорде, с позорным скандалом навсегда изгнанным родиной[2]? Как о бунтаре, обличающем тиранию и угнетение в политической сфере и ханжество в сфере моральной? Или... нечто иное, что живет лишь в самых потаенных уголках души, да еще в стихах, а названия этому не было и нет. И быть не может.
...Все дальше и дальше на юг – туда, где в ночи видны через пролив огни сицилианской Мессины, где кончается земля, и вскипают волны, уносясь к Африке. Что он надеялся найти там – на клочке земли, омываемом несколькими морями во власти неукротимых ветров?
Год за годом отдаляют его от него же самого – семнадцатилетнего, мудрого и немого. Уже далеко. Очень далеко. Отчего же нестерпимая боль в груди лишает покоя, множа тревогу и отчаяние? Отчего испытывает он тоску, едва ли не более мучительную, чем прежде?
Путь на юг запечатлелся отрывками, как картины, выхваченные из мрака беглым лучом. Синий и зеленый – твои цвета, Средиземноморье. Тянулись виноградники, оливковые рощи... Жемчужина Капри и мраморное великолепие кесарийского дворца, забытое временем и тлением... Мелькали маленькие деревушки, навеки пропахшие тунцом и морскими брызгами... Паутина распятых на солнце рыбачьих сетей... Галька, обточенная лаской волн... Гортанные выкрики морщинистых беззубых старух, напоминающие клекот уставших птиц... И снова виноградники, взметнувшиеся вертикально ввысь свечи стройных кипарисов... Радушные, всегда веселые, несмотря на бедность, люди. Лукавые улыбки женщин, восхищенных его северной красотой и без стеснения бросающих ему в дар цветы...
Его дорога петляла, вилась змеей, по временам вовсе пропадая в густой траве, расцвеченной яркими звездами на тонких стебельках. Он избегал оживленных путей, многолюдных городов: сейчас он один и лишь одиночество – его попутчик. Но как избежать самого себя и терзающей печали? Слишком поздно спасаться от струящегося яда, давно заразившего, отравившего его, принесшего неизбывную тоску, безысходное томление по несбыточному, необъяснимый страх и поглощающую нежность...
Год за годом, изо дня в день ему вновь семнадцать... И это его проклятие. Вот он – самый край, перед ним лишь скалистый обрыв: один легкий шаг – и клокочущая бездна с радостью проглотит его, свою добычу...
* * *
Ты получил бы мир в удел,
Затем что стоишь ты вселенной.[3]
...Я ничего ему не скажу. Ни слова. Никогда...
Он хорист в Тринити-Колледже. Чуть младше меня. Именно чуть, но кажется, что намного. Маленький. Совсем наивный. Котенок. Коридоры колледжа не умолкают даже глубокой ночью. Но и сквозь топот, шарканье, смех, крики, перестуки и погромыхивания я мгновенно узнаю его шаги. Беда мне с ним. То в луже тонет, то шмякнется с дерева, то...
– Я ногу занозил. Посмотришь?
Вот оно что. Оттого-то его шажки косолапили так неловко. Заноза глубоко, пальцами не ухватить, и, прижавшись губами к изгибу стопы, я прикусываю зубами и вытаскиваю тоненькую щепочку. Он вздрагивает. Еще мгновение, одно только безнадежно-сладостное мгновение я льну губами к его ноге, не в силах отстраниться. В широко распахнутых глазах его дрожат слезы.
– Больно разве?
Качает головой. Смаргивает слезинки и безуспешно пытается улыбнуться.
– Да ведь все уже. Ты, поди, и заметить не успел. Беги к себе, малыш.
Снова качает головой и с какою-то отчаянной решимостью застегивает верхнюю пуговку своего сюртука, отчего жесткий воротничок неудобно врезается в шею. Сбившись с мысли, потеряно бормочет:
– Камешек... я хотел тебе... в дар... ты спас меня...
Из пруда? Ах, да. Я и думать забыл.
– Хотел тебе... но меня толкнули... я упал... должно быть, неловко...
Горе мое... Кто толкнул-то? По злобе? Не поранился хоть?
– Камешек раскололся... даже не знаю, как... он же твердый... но это лучшее, что у меня есть...
Его губы снова дрожат, а в протянутой ладони – два угловатых полумесяца сердолика.
Я ничего ему не скажу. Ни о мальчишеских безумствах в Харроу[4], обольстительных в своей циничности. Ни о прежних знакомствах, от которых когда-то сердце билось неуемно. Ни о том, что все они померкли и выцвели перед пленительной и щемящей до слез нежностью...
Разве знает кто-нибудь, что на большом пальце твоей левой руки ноготок растет слегка кривовато после того, как в детстве ты прищемил его дверью? Ты всегда немного этого стеснялся и оттого укутываешь его в кулачок. И так трогательно-беспомощен кажется твой прячущийся в себя кулачок, что хочется разъять золотисто-янтарную солнечную эту ладошку, разгибая по одному лучики тонких пальцев, с тем, чтобы добраться жадным поцелуем до самой ее сердцевинки – нежнокожей, манящей своей прозрачной глянцевитостью... Воображать бесстыдно эти пальчики, дарующими несказанное наслаждение... А знаешь ли ты, мой солнечный зайчик, что я взгляда не могу оторвать от твоих суховатых, натертых на занятиях локотков? Им всем – твой божественный голос, но это – лишь мне одному...
Беру половинку сердолика и прячу в свой нагрудный карман, а вторую кладу ему в такой же кармашек у самого сердца. Он порывисто вздыхает:
– Меня вызывают домой... Отец болен... Не знаю, когда вернусь... Может быть, к зиме...
Я покладисто киваю.
– Вот и славно. Как раз освоишь пару пируэтов на коньках. Только под лед, во имя всех святых, не провались.
Забыв о расстройствах, он заливисто хохочет. Коньки мои, но мне – хромому – они ни к чему. Я отдал их ему прошлой зимой.
– Неправда, я уже твердо стою на льду. Могу даже сделать поворот вперед и назад. Ты же никогда не приходил посмотреть.
Не приходил... Где бы ни пролегал мой путь, он причудливо изгибается, чтобы устремить с необъяснимым магнетизмом шаги мои к пруду под вязами. Туда и только туда, где в сопровождении назойливо снующей безликой пестроты кружишься ты, неотвратимая моя беда. Внимать жадно каждому твоему движению, невесомо изящному жесту, почти не подвластным земным физическим законам и с колдовским умыслом испещряющим лед затейливыми вензелями. Неузнанным смешаться с зеваками и продвигаться вдоль ограды следом за твоим блестящим искристым скольжением, и обмирать, всякий раз издали ловя ложный отсвет взгляда, предназначенного не мне... И продолжать льстить себе глупой призрачной надеждой, что в следующий раз твой взор поверх сотни чужих блестких глаз неминуемо отыщет лишь мои – мгновенно и точно, и дернется натянутый нерв. Окутанный колышущейся бесцеремонно-равнодушной толпой могу я беспрепятственно любоваться на твоем лице той мягкой, не осознанной тобою самим улыбкой, что сводит меня с ума, – сотканной будто из ветра, роз и полусна. И чувствовать мне, отделенному оградой ли, миллионами ли миль, как становится больно дышать, и стынут бледнеющие губы не от мороза, не от приступа боли – то три божественные белошвейки Мойры, ткущие судьбоносные нити, безжалостно выбелили немые мои уста своим портняжьим мелом...
– Родителей дома не огорчай. Да на крышу не вздумай лазить. И на заборы тоже.
Он вдруг, неловко дернувшись вперед, как испуганный птенец, тыкается мне в щеку. Неумелый поцелуй, мимолетный и трепетный, приходится в самый краешек губ. Он застенчиво опускает взгляд, а я не могу отвести своего от его лица, заалевшего в невыразимом смущении...
Никогда – ни теперь, ни после – слепой молох фарисейской морали не исковеркает твоей жизни по моей вине. Никогда моя любовь не превратит тебя в изгоя и парию. Никогда.
Дождь... Нескончаемый дождь бьет по струнам нервов, извлекая свою музыку тоски. Водяная пыль плотно рассеяна в воздухе и сбивает дыхание, застревая в горле. Следить у окна, из-за портьеры – не насмешка ли? – теряя ощущение времени и дождя. Смотреть, как у закраины водосточного желоба он сосредоточенно старается левой пяточкой отлепить надоедливый лист, приставший к босой подошве правой ноги. Смотреть затуманенно и безотрывно, беззапретно наедине с собой, клейменным до самого нутра своей нежностью. Он уедет ночью на перекладных и до самого возвращения не узнает, что к зиме меня уже не будет в колледже, и нам не суждено больше увидеться. Я ничего ему не скажу. Ни слова. Никогда...
* * *
Разочарованная бездна голодно облизнулась языком вспенившейся волны – она подождет, в ее распоряжении вечность. После Италии будет Греция, которой грозит скорая война с турками. Отчего бы и нет? Появятся новые знакомства – блеклые тени. Отчего бы и нет?
Буквой ханжеского закона можно навсегда лишить меня родины, обрекая на чудовищную муку расставания со всем, что дорого моему сердцу. Но лишить меня дыхания, заключенного в моих стихах, невозможно при всех жалких потугах. И если мои стихи не постигнет забвение, тебе суждено жить в них не тенью, нет! – чистейшим ангелом. Кем бы ни стал ты тогда после колледжа по незнатности своего рода – незаметным клерком, письмоводителем или счетоводом – ты останешься вечен, любовь моя, печаль моя, упоение и боль моя... Ты будешь жить в душах и на устах...
И неважно, что уже двенадцать лет тебя нет среди живых. А меня все еще – среди мертвых.
В тоске не гаснет жар мятежный,
Горит за сенью гробовой.
И к мертвой пламень безнадежный
Святее, чем любовь к живой.[5]
[1] Они оба любили друг друга, но ни один не желал признаться в этом другому. Гейне (нем.)
[2] В те времена гомосексуальные связи в Англии карались смертной казнью. Байрону (уже будучи знаменитым поэтом и отцом семейства) удалось избежать процесса, навсегда покинув Англию.
[3] Джордж Гордон Байрон «Сердолик»
[4] Школа для мальчиков
[5] Джордж Гордон Байрон. По некоторым данным пронзительные элегии «К Тирзе» написаны на смерть Джона Эдльстона, но для публикации адресованы женщине.
Переход на страницу: 1  |   | |